Изменить стиль страницы

На пороге одной виллы изображение и надпись предупреждали о собаке: «Cave canem». На пороге другой гостей приветствовали: «Salve!»

Мейлер считал, что еще лучше было бы сообщить входящему: non omnibus sum domi — я не для всех дома.

Феврония возражала:

— Нет, нет! Человек должен быть гостеприимным.

Мейлер холодно ответил:

— До известного предела.

— И где этот предел? — спросила Феврония, призывая меня на помощь.

— Предела нет, — сказала я. — Но все-таки он должен быть.

— Я этого не понимаю. Потому что ко мне может прийти каждый, — не сдавалась Феврония.

Мейлер тоже не уступал.

— Неужели каждый? Или все же только те, кого бы вы хотели видеть? А если кто-нибудь вдруг захочет вторгнуться к вам насильно?

— Такому я, естественно, дверь не отворю.

— Вот видите, это разумно, — подытожил Мейлер.

Я сказала Константину:

— Какие бездомные здесь вечера. Ни одного освещенного окна.

— Дом, в котором я живу, стоит возле железнодорожного виадука. Но, кроме того, уже с раннего утра дворничихи «беседуют» друг с другом, перекрикиваясь через улицу. Вы понимаете, что это значит? — спросил Константин.

— Мы вас понимаем, — сказал ему Мейлер. — Мы утешаем вас тем, что жизнь в больших городах становится всеобщей бедой. Я читал, что в Америке каждую минуту убивают человека.

По-моему, нет ничего безнадежнее города, ни в одном окне которого не светится огонь. Где никто никого не ждет.

Помпеи были как в вакууме. Безжизненные улицы, рыночная площадь и храмы. Выжженная солнцем трава. И по заведенному порядку с заходом солнца запирались городские ворота.

Теперь в ворота вошли монахини в черных, до земли одеждах. У всех взоры одинаково безмятежны. Зачем они явились сюда?

Я ото всей души желала лишь одного: чтобы нас отвели за какой-нибудь дом, в тень. Горячий воздух дрожал перед глазами, и сердце молотом колотилось в груди. Удивлялась, что этого не слышат. Мяртэн тоже не слышал, хотя и поглядывал часто в мою сторону. Очевидно, его беспокоило мое самочувствие. Но то, что мысли его, хотя бы так, прикованы ко мне, не радовало меня. Потому что от изнурительного солнцепека возникла такая депрессия, какой не бывает даже при самой собачьей дождливой погоде.

Только монахиням это было нипочем.

Черные монахини шагали по улице под жестоко ярким солнцем. Пожелтевшие и высохшие. Лишенные жизненных соков, человеческих забот и чувства вины, которое тяготит мне подобных.

Достигли ли они душевного спокойствия ценой того, что отказались от живого мира, наполненного юдолями печали и бесконечно кратковременного? Но я уверена, что Катарине Бора потребовалось гораздо больше смелости и решимости, чтобы убежать из монастыря и отдаться Мартину Лютеру, чем этим вот монахиням для отказа от всего земного.

Одна монахиня прошла мимо нас. Очень близко. И вдруг что-то оживило ее взор. Но этот миг был словно дорога, которая неожиданно обрывается, непонятным образом исчезает.

Может быть, именно юдоли печали и скоротечность жизни вызывают выражение на наших лицах и делают взгляд осмысленным?

Помпейские вельможи велели для обозначения границ своих владений выкладывать большие камни на дорогу, которая вела к их виллам. Уличный шум не должен был проникать в их дома. Тихим журчанием фонтана отделяли они себя от остального мира. Все было именно так, как желают для себя жители современных больших городов.

Более всего меня поразила сияющая красная краска фресок. Беззаботно радостная. Не краска, а прямо-таки смех. Все остальное — фигуры и орнаменты — было более или менее похоже на виденное ранее.

Только глаза на портретах неизвестных помпейцев вызывали желание заглянуть в них поглубже. Потому что они были глазами живых. В них явственно ощущалось предчувствие неизбежности. Скрытая тревога. Или предвидение?

Я обратила на это внимание Мяртэна.

— Смотри, Мяртэн, какие у них глаза.

Он ответил, не бросив на них вторично ни взгляда:

— Глаза Массимо.

Я возразила:

— Не может быть. Они жили беззаботно. Катастрофа постигла их неожиданно.

Но все-таки прав был Мяртэн: в глазах помпейцев таилась взволнованность предчувствия.

Мы вчетвером остались в перистиле.

Для меня было новостью сообщение Мейлера, что во время последней войны гитлеровцы бомбили Помпеи с воздуха.

— Странно, — сказала я. — Зачем?

Мейлер пожал плечами. Он тоже не знал. Он сказал, что человеку не под силу объяснить или понять мотивы преступлений.

Можно было представить себе, как тяжко он страдал от жары. Он искал малейшей возможности держаться в тени. Укрывался в тени колонн или задерживался в прохладных комнатах.

В маленьком, квадратном внутреннем дворике цвели розы. Это была прекрасная реконструкция. Феврония ахала от восхищения и спрашивала у каждого:

— А вы уже в садике были? Пойдите поглядите, какое выдающееся цветение!

Это вызывало у Мейлера раздражение. Не сами цветы, а слова Февронии и ее экзальтированный тон, который так не вязался с интимностью дворика, прохладой и тишиной. Дворик с розами скорее казался неким подобием кладбища, цветущим памятником погибшим жителям Помпеи.

Мейлер рассердился:

— Некоторые слова раздуты до таких размеров, что больше не помещаются во рту. Все выдающееся! Даже нормально цветущие розы. Такой подход ко всему — плод цветения махрового невежества!

Мне вдруг вспомнилось, что я с утра не курила.

— У тебя есть спички? — спросила я Мяртэна.

Он протянул мне коробок. Мы вышли на улицу, образованную стенами домов без окон. Остановились. Я прислонилась к стене и испуганно отпрянула. Она была горячей. И камни под ногами были горячими, как на каменке в парилке.

Я сделала всего лишь несколько затяжек, голова закружилась. Я погасила сигарету. Проковыряла для нее ямку в пересохшей почве.

С интересом разглядывала контуры Везувия. По теперешнему вулкану и расположенной ниже вершине Соммы можно было мысленно восстановить размер и форму бывшего Везувия.

Я положила голову на плечо Мяртэна.

Он снял с моих глаз солнцезащитные очки и пальцами вытер слезы.

— Как ты догадался? — спросила я.

Он сказал не сразу, а немного погодя:

— Вот ведь несчастье.

Не знаю, имел он в виду Помпеи. Или нас. Или вообще катастрофы в жизни людей.

Наши спутники вышли из дома и двинулись дальше, вплотную за pedotto. Риккардо оглянулся, хотел что-то сказать. Но не решился потревожить нас с Мяртэном.

Мы побрели вслед за ними.

— Сась, — сказал Мяртэн. — Я считаю дни. Их осталось только два. Два дня.

Я считала даже часы.

Следовало ли понимать это так, что Мяртэн примирился с неизбежным? Или он напоминал о возможности повернуть все по-другому? Еще оставалось время для отступления. Но я кивнула соглашаясь: да, два дня.

Итак, у нас действительно остались лишь эти два дня.

Нам энергично махали руками. Здесь, в лабиринте развалин, можно легко потеряться.

— Ты еще жаждешь что-нибудь осмотреть? — спросил Мяртэн. — Тебе обязательно видеть двухтысячелетнюю буханку? Или гипсовую копию пса в смертной агонии?

— Не будем смотреть, если ты не хочешь, — уступила я. — Но для чего их показывают?

Все те же монахини пересекли нам путь. Они шли по камням перекрестка, почти задевая широкими рукавами мою руку.

Когда они скрылись в вилле, откуда мы только что вышли, я спросила у Мяртэна:

— Чего им здесь надо?

Какие ассоциации могут вызвать у них Помпеи? Или они хотели утвердиться в своей вере? Или им требовалась иллюстрация непрочности земной мощи в образе трагедии Помпеи?

— А может быть, они пришли из простого любопытства? — предположил вслух Мяртэн. Но это опровергли безразличные, застывшие лица монахинь.

На лице монахини, которая второй прошла мимо меня, был заметен белый пересекающий губы шрам. А один глаз был выше другого. По-моему, это не портило ее лицо. Скорее, наоборот. Это были единственные следы жизни на ее лице.

— Сась, — сказал Мяртэн. — Прошло так много лет с тех пор. Ты не могла бы мне теперь сказать, почему тогда, в ту первую ночь, ты ушла от меня?

Нет. Этого я и теперь не хотела говорить. Но теперь совсем по другой причине.

Мяртэн признавался, что в тот вечер он загадал: если я останусь, все в нашей жизни будет хорошо.