4
Константин сказал торжественно:
— Прощай, Медиоланум. — Его душа уже рвалась во Флоренцию.
Но я знала, что эту ночь в Милане я никогда не забуду.
За вагонным окном мелькали и проносились грязноватые станции. Шпалеры тополей. Красиво звучащие Парма, Модена, Болонья.
У Риккардо допытывались: как он провел время в своем родном городе? Спрашивать об этом у нашего pedotto, пожалуй, и не требовалось, это было видно по его лицу и сонным глазам.
Говорили слишком много и наперебой. Это начинало утомлять. Вспомнилось, как лошадь звонила в цирк. Просила принять ее на работу.
Директор цирка спросил у нее:
— А что вы умеете?
Лошадь ответила:
— Говорить.
Это было бы ужасно! Хорошо, хоть животные не умеют разговаривать.
Феврония спросила у Константина, где он изучил иностранный язык.
— Какой вы имеете в виду? — спросил он.
Мейлер говорил о метаморфобии. Он сказал, что это — видение вещей большими или меньшими, чем они есть на самом деле. Или в искаженном виде.
— В чем это проявляется?
— В литературе. Политике. В подходе к истории.
— Взгляните, Саския! — воскликнул Константин. — Это же чисто сезанновский пейзаж. Его зелень.
Феврония сокрушалась:
— Ужас! Какие грязные окна в вагоне.
В поле зрения возникали кипарисы. Группами и в одиночку. Как плакальщицы в траурных хитонах. И дорога свернула от них в долину.
— Я не вижу одуванчиков, — сказала Феврония. — У них что же, одуванчиков не бывает?
Приходя к свекрови, я намеревалась спокойно почитать или позагорать у нее в саду. Но сейчас же начинала срывать одуванчики.
Свекровь говорила сочувственно:
— Неужели ты не можешь спокойно отдохнуть! — И описывала, как потрепанно я выгляжу и какие у меня усталые глаза.
— Не могу, — говорила я ей. И действительно не могла, пока, выпалывая одуванчики, не уставала нагибаться.
В одиночку они мне очень нравились. Но когда они разрастались и плодились так сильно, что вытесняли и душили все остальное, я безжалостно нападала на них.
Это было страшное истребление, и мои руки по локоть чернели от цветочного сока.
Тогда я закуривала и постепенно успокаивалась. Думала о кроликах свекрови, которые поблагодарят меня ото всей души за свежий корм.
Но господи помилуй! На следующее утро опять столько же желтеньких одуванчиков улыбалось мне со всех сторон. Но еще большее число белых парашютиков приземлялось на маленький зеленый клочок земли моей свекрови.
Скалы были зубчатыми и серыми, как крылья летучих мышей.
— И Муссолини был драматургом, — сказал Константин.
В далекой дымке ясно выделялись контуры Апеннин. На ближайшей к нам возвышенности стояли, держась за руки, пиния и кипарис. Тосканское небо было таким голубоглазым и добрым, что я подумала: сейчас посыплется на землю манна небесная.
Мейлер рассуждал о правильности и необходимости создания исторических образов.
Выскочив из туннелей, мы попали прямо в гущу цветущих акаций.
— Кого вы имели в виду? — спросила я.
— Конкретно — никого. Или, если хотите, диктаторов. Может быть, следовало бы вместо копирования внешнего сходства — жестов, поз или, например, усов — показывать диктатуру как явление, воплощенное в диктаторе. Образ мыслей, общественное сознание эпохи как почву, питающую это явление.
Иначе роль искусства не поднимется выше уровня экспонатов кабинета восковых фигур и репродуцирования. И вопрос: «Каким образом оказывается возможным захват и удержание власти диктатором?» — так и останется открытым.
Мои друзья были, как всегда, правы.
Чувствовала собственное ничтожество. Создавая образ Дездемоны, я обзавелась для нее нежной улыбкой, подсмотренной у продавщицы нашего хлебного магазина. Она улыбалась своему парню, а я в это время должна была терпеливо стоять и ждать, пока они кончат свой разговор.
Чтобы я так много не курила, Феврония открыла пакетик с конфетами. Стали грызть грильяж.
Февронии вспомнилось:
— Как благодарен был Карлино нам за подарок. Ведь для него банка икры — большое дело.
Мейлер вышел и резко захлопнул за собой дверь купе.
Как уже заметила Феврония, окно вагона было действительно закопченным. Оторвав кусок бумаги, я протерла стекло. Феврония рассмеялась. Она считала, что я только еще больше размазала копоть.
Константин спросил, какая профессия у Февронии. Она ответила, что работает заведующей лабораторией эпидемиологической станции.
— О-о! — с сожалением улыбнулся Константин. — Вам следовало бы приехать во Флоренцию еще в тысяча триста сорок восьмом году, во время эпидемии чумы. Тогда вы, может быть, спасли бы Лауру.
— Разве Лаура умерла от чумы?
Мне помнилось, что она умерла юной девушкой непонятно от чего.
— Нет, молодой умерла дантовская Беатриче. От туберкулеза. А у Лауры было уже одиннадцать детей, — объяснял Константин.
— И Петрарка по-прежнему боготворил ее?
— До смерти.
Мучительно тосковала по Мяртэну. Отвернулась к окну. Почему он никогда не приходил, когда я ждала его? Весь прошлый вечер я сидела в комнате и надеялась, что он придет. Ничего подобного. Не позвонил, не пришел. Как и на наше последнее не состоявшееся в начале войны свидание.
У меня уже не было сил ходить взад-вперед по комнате. И стоять у окна я уже была не в силах. Мама придумывала всевозможные предположения и извинения. Чтобы утешить меня в моем отчаянии. Но это раздражало еще больше. Я ведь волновалась не из-за того, что он не пришел, я боялась, что с Мяртэном случилась какая-нибудь беда.
Ночь в Милане была словно прямым продолжением и разрядкой ожидания, длившегося годами. Такой лишающей разума смеси радости и боли, как тогда, когда Мяртэн продержал меня почти всю ночь на коленях там, на каменной скамье, я давно не испытывала.
Все еще тянулись за окном серые оливковые рощи. Ничто пока не предвещало Флоренции.
Утром этого дня, когда мы уже сидели в стоявшем перед гостиницей автобусе, который должен был отвезти нас на вокзал, пришла мать Массимо попрощаться с Мяртэном.
Она, видимо, некоторое время искала нас глазами, прежде чем постучала в окошко автобуса. Я вышла с Мяртэном. Анна Роза поцеловала нас, но была чем-то встревожена.
Я спросила у Мяртэна, что сказала ему Анна Роза.
— Она спросила, почему мы с тобой сидим врозь. И не поссорились ли мы.
Чтобы успокоить Анну Розу, я встряхнула головой. Постаралась выглядеть более веселой.
Мать Массимо подняла с земли корзиночку с апельсинами и дала мне. Пузатую бутыль с вином вручила Мяртэну. Затем она благословила нас:
— La Madonna vi accompagni.
Еще несколько раз она обняла Мяртэна. Впилась в него своими тревожными глазами.
Из окошка тронувшегося автобуса я в последний раз на мгновение увидела Анну Розу на фоне огромных прозрачных стеклянных дверей гостиницы. Она плакала, лицо ее исказилось до неузнаваемости.
— Скажи мне, чему ты улыбаешься? — спросил мастер флорентийку.
Молодая женщина с едва заметными бровями и высоким чистым лбом ответила, не изменив выражения лица:
— Я не улыбаюсь. Почему ты так подумал, Леонардо?
Она сидела спокойно, красиво сложив руки. Такая естественная и неземная одновременно. Но едва ли она сама сознавала это. Может быть, она действительно не улыбалась, а просто была очень счастливой женщиной. И то, что другие позже стали принимать за улыбку, было лишь отражением глубокого спокойствия и уравновешенности. И никаких других секретов.
Потому что, если бы она была беременна, сразу можно было бы напасть на след смысла ее улыбки. Ожидание предстоящего материнства могло бы так осчастливить.
Или эта сдержанная и затаенная нежность принадлежала мастеру? Может, она была их общей тайной и такой и осталась? Вламываться в это теперь было бы некрасиво. Все равно Мона Лиза тайны не выдаст.
Но еще более вероятно, что на долю прекрасной флорентийки выпало доказать миру возможность существования гармоничного человека. Все дальше от нас время, когда у Леонардо возник замысел этого портрета, и проверить сейчас, как там оно было на самом деле, уже невозможно.
Как могла я быть гармоничной? Или Мяртэн, из тела которого вырваны куски. Мы были сами для себя пропастью. Мы с Мяртэном тосковали и стремились друг к другу, но для нас не было пути. Прежних путей уже не существовало. А построить или проложить новые уже не было сил.