Часть 8
В окружении молчаливых всадников Каракут и Суббота шли по утреннему Угличу. Зотов вел за собой своего вороного с гладкими боками жеребца.
— За это время, видать, весь мир повидал. — спрашивал Суббота.
— Тебе за то, спасибо, поклон низкий до земли. Продал ты меня Али Беку в райский Крым, вот какой я счастливый. А то сидел бы себе сиднем в Москве. Ревел от скуки.
— До сих пор на меня горишь? А у тебя тогда выбор невелик был.
— Выбор за меня другие сделали… А сейчас. Что же. Спасибо, Суббота. За то, что на турецких галерах полбу жрал пополам с кнутом. В Венеции от меркурия жидкого задыхался в Арсенале.
— Ума-то поднабрался?
— Это да. Через край.
— А за Камнем тебе чего? Как мне воевода Трубецкой отписал, что тебя встретил. Признаться не поверил поначалу. Никак не ожидал встретить такой призрак из прошлого.
— За Камнем дышится вольно. Может, нигде на свете такого воздуха нет.
Дошли до кладбища и остановились перед недавним коричневым холмиком с выструганным белым крестом.
— Здесь. — сказал Каракут.
— Николка. Заступ несите.
Каракут и Зотов сели на пригорке, смотрели, как люди Субботы раскапывали могилу.
— Не боишься. Вдруг увидит кто?
— Чего мне бояться. — ответил Суббота. — Что мне мужик черной сделает? Как думаешь, кто царевича упокоил?
— Не знаю. Не дьяк это.
— И я так думаю. Не правителя рука. Тот бы травками своими змеиными действовал. Значит от хвори?
— Может и от хвори. Посольство разберется.
— Ой ли?
— Одно знаю, что и кроме правителя благодетелей…
— Это кто же?
— Кто? Да хотя бы Романовы. А что? Кто после царя Федора встанет? Спрашиваю себя. Может Суббота Зотов для Федора Никитича Романова дорогу к трону прямить. Отвечаю. Суббота Зотов на это жизнь положит.
Из раскопанной могилы выбросили заступ, вслед за ним раздался голос Николки.
— Все. Домовина.
Каракут и Зотов встали над открытой могилой. Каракут сказал.
— Это не трогай. Это казна царская. Ваш тот мешок.
Николка бросил мешок и Суббота поймал его на лету.
— А кречет? — спросил Суббота. — Трубецкой писал про кречета необыкновенного. Тоже здесь.
— Нет его. Этого кречета Нагие изрубили.
— И таким бы царство досталось. Нет, бог все верно делит. — сказал Суббота и развязал мешок.
У Макеевны завтракали. Акундина Степанова сына Корявкина она усадила во главе стола, под фамильной темной иконой. На другом конце Торопка ел и торопливо, стараясь убраться поскорей. А Макеевна вилась вокруг писца, завивалась.
— Растегайчики бери, князь великий. Огурчики сладкие, хрупчатые. Пусть они в горлышке твоем лебедином колом встанут.
Писец ел важно. Рукавом широким утирался на такой манер, что Макеевна прямо умилилась.
— Ох и ловко как. А у нас все рушником утираются, как Торопка мой, голытьба темная.
— У посла ляшского подсмотрел. — отвечал Акундин. — Европейская мудрость.
Макеевна всплеснула руками.
— Посла ляшского… Ты поди и павлинов вживую видал?
— Павлинов? Скажешь, тетка. Если хочешь знать, в Москве павлинов, что воробьев. Толпами ходят.
— Это да. Это да. Что же не ешь, господарь великий.
— Пресно да и пора мне.
— Пресно. Это у меня то пресно. Не пущу.
— Ты что это, тетка.
— Садись. Садись, гусак московский.
— Мама. — пролепетал Торопка.
— Тетка. Ты гляди, тетка. Я государев человек.
— Сядь.
— Вот оглашенная.
Но все-таки сел.
— Пресно ему… Тащи, Торопка, кафтан свой малиновый.
— Мама.
— Тащи говорю.
Торопка принес кафтан, и писец брезгливо тронул, а потом помял сукно знаменитого кафтана.
— Что ты мельтешишь… Где на твоей Москве такое сукно, а?
Согласился Акундин.
— Хорошее сукно… Что сказать. Переливается. Исфаханская темь. Такой кафтан и боярину высокому впору… А если деревенщина какая оденет так сразу пятен насажает.
— Где пятна?
— Да вот. Как будто жевал и мимо рта все пронес.
— Где? — Макеевна отобрала кафтан, а писец молчком-молчком и в дверь. И так спешил, что забыл на пороге пригнуться, и шапка его высокая осталась качаться на гвоздике. Торопка сорвал шапку и выбежал вслед за писцом, его не остановил истошный матушкин крик.
— Торопка!
Торопка догнал писца.
— Стой, стой Акундин. Как пятна увидал?
— Не съест же она тебя?
— Это вопрос… Барабан!
Пес вытянулся на земле прямо у своей будки. Его лапы мелко дрожали и глаза закатились. Судя по тому, как ловко действовал Торопка, такие припадки случались нередко. Он открыл розовую пасть с разбухшим языком и всунул между зубами, поднятую с земли суковатую палку. Акундин глубокомысленно заметил.
— И пустобреха довела… Бежать. Бежать надо.
Перед заморским лекарем Тобином Эстерхази во весь рост раскинулась изумительная русская лужа. Прямо посреди мостовой с гнилыми бревнами. С липкой рождающей собственных Невтонов грязью и необъятной ширью. Мелкая рябь колыхала ее экзистенциональное мутное нутро. И Тобин Эстерхази эта большая фиолетовая птица на фоне отечественной лужи казался не нужным и даже противоестественным. Тобин подоткнул платье повыше. Он не видел как сзади к нему медленно приблизились два всадника. Один из них был Николка из отряда Субботы. Николка положил кончик сулицы на седло своего напарника, а конец укрепил на своем седле. Второй всадник тихо ударил лекаря по затылку, А Торопка подхватил начавшее обмякать тело. Потом всадники перекинули тело через копье. Так и повезли его через боковую улочку к Волге.
Тобина бросили на речной песок перед Субботой.
— Растолкай его Николка. — приказал Суббота.
Николка спрыгнул вниз и двумя крепкими затрещинами привел лекаря в кое-какое чувство.
— Здорово, лекарь. — Суббота присел рядом с охающим и вздыхающим Эстерхази.
— Что за манеры, ясновельможный пан. Не хотите, чтобы вас видели. Приходите ночью. В конце концов я не мешок с вашим любимым чесноком и луком.
Тобин поискал на поясе свою знахарскую сумку. Достал оттуда мягкую лепешечку и быстро проглотил.
— Это что у тебя? — заинтересовался Суббота. — Жабья перхоть? Или веки ужачьи толченные?
— Что вы понимаете, темный московит. У вас мыльня да чеснок с медом — лучшее снадобье. Неведомо вам высокое европейское искусство.
— Вот это нет, пан ясновельможный, твое искусство нам хорошо ведомо. Зато и платим тебе. Значит, все у тебя получилось? Твоих рук дело?
Тобин покачал головой.
— У меня все должно было натурально выйти. Царевич мое снадобье только принимать начал Месяца два-три все бы заняло.
— Значит, нет нашего греха?
— Нет. Это не наш грех.
— Так может видел чего? Говорил с кем?
— Смерть Димитрия вот так видел. На моих руках царственный отрок в мир иной отошел. Падучая! И ничего боле… Так или иначе… А дело сделано. Все закончилось.
— Это ты зря. — Суббота выпрямился — Все только начинается, ясновельможный пан.
И у батюшки Огурца собирались завтракать. Устинья накрывала на стол, когда со двора вернулся Рыбка. Сообщил весело.
— Все топор заточил. Сейчас все дрова в капусту…
— Кушать садись.
— Це дило. Каракута не видала?
— Не приходил еще.
— Где казака носит.
— Странный он у тебя, казак.
— Чего ж это?
— По одеже казак простой как ты. А грамоте учен, травы знает лучше любого помяса.
— А дерется как? У Каракута 100 жизней за плечами, а он одну все ищет.
— А ты, Рыбка?
— А я что. Я казак потомственный. Я для многих жизней рожден. У меня и отец, и дед — все казаки.
— А мать?
Рыбка рассмеялся.
— Не казак, слава богу. Батя из Слобожанщины на Сечь увел.
— А разве можно казаку женится?
— Когда припрет. Все можно. Нагрянет лихоманка чудная, тогда все можно.
— Что за лихоманка такая?
— Черт его знает, как она называется. Но дело ясное это хворь тяжкая и неподъемная. Хуже почечуя, а почечуя хуже только почечуй почечуя.
— Так ты что про любовь что ли сказываешь? — догадалась Устинья.
— Как хочешь называй. Я, Устинья Михайловна… Ты не смотри. У меня тоже кое-что имеется. На избу хватит, а земли за Камнем… эхе-хе. Только работай. Садик вот тоже можно завести вишневый. Я вишни страсть как люблю.
— Не пойму. Ты что ж это, Рыбка? Сватаешься ко мне?
— Скажешь. Сватаешься? Я так… Клинья подбиваю.
— Да ты знаешь, кто я? Я мужа своего убила. Опоила сначала, а потом топором… И если знать хочешь, совсем об этом не жалею. И жалеть никогда не буду. Вот так-то, Рыбка, казак. Что теперь скажешь?