Изменить стиль страницы

А между тем он миновал Калинин, бывшую Тверь. День клонился к вечеру. От стогов на обочину ложились длинные конические тени. Мотор нагрелся, воздух вокруг ветрового стекла как бы плавился. В стекло ударялись ночные бабочки.

В старости у него открылась ястребиная дальнозоркость. Невообразимо далеко, где раскатанная, с раздавленными, неровными краями асфальтовая лента делала изгиб, он увидел девушку в белом платье. Она стояла с поднятой рукой, но совершенно пуста была дорога. Недавно, впрочем, его обогнал какой-то реактивный «Запорожец», но там тесно разместилось целое семейство с бабушкой и детьми, так что на «Запорожец» девушка могла не рассчитывать.

Пора было заканчивать неожиданное путешествие. Даже если он развернется прямо сейчас, то приедет на дачу только ночью. Не было ничего глупее расслабляющего блуждания по прошлому, в то время как что-то происходило в настоящем. «Может, это оттого, что я один? — подумал он. — Время всегда безжалостно к старым и одиноким». Но в общем-то он всегда был один. Только раньше он чувствовал себя неотделимым от времени, сам для многих олицетворял его и искренне этим гордился. Нынче же безупречная связь нарушилась. То ли он впал в маразм, зачем-то припомнив на старости лет отца, о котором никогда не писал в анкетах, то ли время изменилось, дало трещину, если вдруг сделались возможными такие воспоминания. Он подумал, надо разобраться: не сбилось ли с пути время, а если сбилось, то в чем? И что предпочтительнее: как обычно, последовать за временем или же притормозить, затаиться, подождать, что получится?

Он наметил доехать до девушки в белом платье, там развернуться — и обратно. Но девушка отодвигалась вместе с горизонтом, машина не приближалась к ней. «Был бы жив сын, — подумал он, — я бы подарил ему машину. Зачем мне машина, которая попусту крутит колесами, переводит бензин?»

Сын.

То был кошмар его зрелых лет. Рожденный от первой, погибшей в войну жены, он вырос какой-то странной пародией на него самого. Ладно бы сын был пьяницей и дураком, так нет, был трезвенником и умницей, однако был в нем какой-то смутный изъян, определить который он долгое время не мог. Потом понял: в сознании сына напрочь отсутствовало созидательное начало. Он оказался без всяких корней в мире, его сын. Он не желал самолично врастать во враждебную поначалу жизнь, как это сделал в свое время его отец, а потому бессильно парил над жизнью — хотя ему были открыты все пути, — не поднявшись до истинного отрицания, не опустившись до заурядного конформизма. Его ум был подобен парусу, который вяло колыхался на предложенном ему ветру, не имея воли держаться ветра противоположного, так как бы изнежен, избалован, сытно вскормлен ветром, который презирал. Сын был ни холоден, ни горяч, но тепел, а судьба подобных людей еще с библейских времен плачевна. Он любил сына, но был бессилен чему-либо научить его. «Это невозможно, не старайся, — сказал ему однажды сын. — Стать таким, как ты, нельзя, в тебя можно только переродиться. Мне это, видимо, не дано. Твой путь не нов — он вечен и, вне всяких сомнений, выгоден, но в нем есть единственный минус: как и всякое насилие, он бесплоден!» — «Что ж, — вздохнул он, — значит, ты выбираешь быть никаким?» — «Лучше никаким. Но это не моя вина». — «Только при этом ты ешь мой хлеб…» — «Что делать. Только не надо меня тыкать этим хлебом». — «Согласись, надо хотя бы уважать того, чей хлеб ешь». — «Не в насущном хлебе дело, — поморщился сын, — существует еще хлеб духовный». — «Значит, ты полагаешь, — усмехнулся он, — что общество, в котором ты вынужден жить, еще не созрело для производства необходимого тебе духовного хлеба? Что ж, будь пекарем-одиночкой. Хочешь скажу, в чем твоя беда? Ты не хочешь быть с большинством и не можешь быть сам по себе, потому что немногое из себя представляешь». — «Хорошо, — сказал сын, — пусть в таком случае я буду мыслящим навозом, который, бог даст, что-нибудь да удобрит». — «Навоз терпим на открытых полях и в ямах, — ответил он сыну, — в помещениях он невыносим». — «Только почему ты присвоил себе право, — словно не расслышал сын, — говорить от имени большинства? Откуда ты знаешь, какое оно, большинство? Нравится ли ему, что ты говоришь?» Он не хотел отвечать, но почему-то ответил: «Оно безгласно, а следовательно, такое, каким я его считаю. Я, понимаешь, я решаю, каким ему быть!» — «Значит, сила твоя от общей немоты? А ну как надоест молчать?» Продолжать этот разговор было бессмысленно.

Несмотря на ернические речи, сын был не в силах позаботиться о себе. Всякий раз, когда надо было проявить твердость, рявкнуть «мое!», кинуться в драку, чтобы ухватить желаемое, он брезгливо отходил в сторону. Единственное, в чем проявил некоторую настойчивость, так это в стремлении уехать работать за границу, стремлении, общем для молодых людей его круга.

Он вспомнил, как провожал сына звездной осенней ночью из аэропорта. Они прогуливались вдоль стеклянного павильона, им было мучительно не о чем говорить. Он мог бы поведать сыну, как ему пришлось потрудиться, употребить свои связи, чтобы послали именно его, но тому, воспитанному на исполнении желаний, вряд ли это было интересно. Погода стояла на диво ясная. Самолеты взлетали в грохоте, мигании красных огней. Было не по себе от странной ночной прозрачности, низких звезд, млечной пыли. Не хотелось говорить пустого. Но что он мог сказать сыну? И что тот мог ответить? Глядя на низкие звезды, сын вдруг нарушил молчание: «Знаешь, я пожалуй останусь там». — «Где?» — не понял он и тоже посмотрел на звезды. Потом до него дошло. Он вдруг подумал, что жизнь его недействительна, как фальшивая банкнота, пусть и крупного достоинства, но фальшивая, что все, к чему он стремился, чего добивался, — в сущности, бессмысленно, так как не имеет продолжения. Все его начинается и заканчивается на нем, как кольцо, и, следовательно, ляжет вместе с ним в землю, не оставив после себя на земле ничего. Его жизнь тонет сама в себе, и ничто, кроме памяти о маме, не греет его в расцвете лет. «Не надо так шутить, — жестко ответил он сыну, — но даже если это и произойдет, потеря для государства небольшая. У меня, конечно, будут неприятности, но дело не в этом. В тебе не было воли к жизни здесь, с чего это ей проснуться там? Ты везде пропадешь. Лучше уж держись за это место, да пей кофе под платанами». — «Да-да, ты прав, это глупая шутка, — отвернулся сын. — Отчего звезды сегодня так низко?»

Сын улетел.

Проклятые звезды не давали спать всю ночь. Ему чудилось, из вселенной протянулся зеленый скальпель и отъял некую часть его души, не то чтобы сильно дорогую и необходимую, но и не до конца безразличную. Он промаялся до рассвета, заснул, только когда воздух сделался светлым и звезды растворились в небе, как в воде. А утром ему доставили траурную телеграмму, где сообщалось, что самолет иностранной авиакомпании, на котором летел сын, потерпел катастрофу, упал в Атлантический океан в трехстах километрах от полуострова Лабрадор.

Он так задумался о звездах, забравших сына, что чуть не проехал мимо девушки в белом платье. Она по-прежнему топталась с поднятой рукой на обочине. Это была очень симпатичная и какая-то не вполне современная девушка. Она застенчиво смотрела на него и не решалась подойти к машине. Внизу виднелись поля, проселки, чернели похожие на вороньи крылья крыши изб. Синими акварельными линиями пейзаж перемежали леса. Садилось солнце. Воздух был стеклянно-прозрачен. Стая скворцов, как сажа из трубы, крутилась над дальней облупленной колокольней. Он вдруг подумал, что это его земля, здесь он родился, здесь жил, здесь ему умирать, но… не испытал успокоения. Он еще подумал, что невластен над смертью — она придет, когда ей вздумается, — и задрожал от злобы. Властолюбивым нелегко умирать. Что ему до этой земли, этих скворцов, когда его не будет?

У девушки были светлые стриженые волосы, простоватое выражение лица, немного странное при сильной, загорелой фигуре.

— Куда тебе, красавица? — ему пришлось выйти из машины, так как девушка все еще пребывала в нерешительности.