Изменить стиль страницы

Что, в сущности, было отнято?

Кортик? Или… тот рассказ пятидесятилетней давности? Но кортик — это наивно. А тогда, пятьдесят лет назад, он сам уступил. Впрочем, можно ли уступить нематериальное? Поэты и философы утверждают, что можно, но поэты и философы на всю жизнь дети. Им открыт путь в царство небесное, но обычно заказан в земное. «Неужели, — подумал он, — я мчусь, чтобы убиться? Когда я в последний раз садился за руль?» Он сбросил скорость.

Сначала вдоль шоссе тянулся кирпичный городок, потом начались дачи, избы, заборы, за которыми недвижные на ветру стояли яблони. На иных яблок было больше, чем листьев. Солнце висело над самой машиной. Хромированные детали яростно отражали свет. Как бы в коконе оказалась машина в радужном оптическом ореоле. Слепящим ковчегом, персональной летающей тарелкой, колесницей Гелиоса проносилась машина мимо постов ГАИ, а также одиночных, притаившихся в кустах с радарами милиционеров. Те не успевали навести.

Потом пошли сплошные поля, вдали замаячил расплавленный решетчатый овал. Это был металлический, выкрашенный под серебро мост через Волгу. Похоже, он въезжал в Калинин, бывшую Тверь.

В машине было тихо, как в склепе. Шум мотора, шум обтекающего воздуха взаимно ликвидировали друг друга. От противоестественной тишины у него заложило уши. Он ткнул кнопку транзистора. Сначала не вслушивался в смысл слов, потом показалось, что диктор, точнее артист, говорит что-то знакомое, неоднократно слышанное, но уже позабытое. Так и есть. Передавали его рассказ. Когда-то его произведения часто читали по радио. Сейчас от случая к случаю. Из всего им написанного почему-то предпочитали вот этот, пятидесятилетней давности рассказ.

Стихотворческая горячка — дрожание рук, колокольное сердцебиение, лихорадочная суета в мыслях — впервые это накатило лет в десять. То было удивительное пророческое чувство, что ему одному известна некая истина, без которой человечество слепо и нище. Душа оживала, словно рыба, расправляла смятые плавники. Он бросал рыбу на чистый белый лист, она задыхалась, билась, на листе проступала кровь. О чем были первые его стихи? О ледяной подводе — они с мамой тянулись на ней, скрипучей, к югу через всю Россию. На подводе стояла бочка с чистой водой. Вода сочилась сквозь ледяной панцирь, вся подвода была в прозрачных шишках и сосульках. Должно быть, она сверкала на солнце, как нынешний его ковчег — машина, вот только двигалась медленнее. О фонаре на набережной в Ялте, возле которого они ждали отца. Об отцовских наградах — тот давал их ему играть, — в детской ладони до сих пор жила память о жестких острых гранях крестов, теплых, шершавых кружках медалей. Мама со вздохом прятала стихи, пыталась объяснить ему что-то такое, чего он не мог поначалу понять, но позже понял.

Вскоре живая трепещущая рыба сделалась главной помехой в сочинении. У нее была чужая кровь. Она тянула в запретные, опасные воды. Он отсекал оживающую часть души, бил рыбу острогой промеж глаз, душил вязким мелкоячеистым неводом, гноил в тинистой корзинной ловушке. Издыхающая рыба опускалась на дно, и только глаза ее странно мерцали сквозь темную толщу, колебались, словно были весами и что-то там взвешивали. Над глазами он был невластен. После победы над рыбой слова на бумаге обретали логику, ясность. Их трескучий, бенгальский огонь не согревал, не обжигал, лишь указывал заданное направление, которое вполне могло измениться, пока стихи ждали публикации. Тогда приходилось наскоро переписывать. Высвободившаяся стихотворческая энергия была холодна и беспредельна — он работал неутомимо. Стихи были гулки, песни звонки, так гудит все пустое внутри. Это было очевидно всем. Но это требовалось доказать. Если не доказать, хотя бы публично заявить об этом вслух. Время тогда не благоприятствовало правдолюбцам, как никогда не благоприятствует им никакое время. Да и в чем можно обвинить поэта, который всей душой стремится понять, оправдать, поспеть, воспеть? Это все равно что обвинить не его, а то, за чем он стремится поспеть, что хочет понять, оправдать, воспеть. В пространстве между — когда очевидно всем, но не говорит никто — вполне можно разместиться на всю жизнь — с семьей, движимостью и недвижимостью, собранием сочинений, властью над теми, кому очевидно, но кто молчит. Он и разместился.

Лишь раз не совладал он с проклятой рыбой — пятьдесят лет назад — когда писал рассказ про лесную девушку, полюбившую беглого прапорщика. Она присматривала за ульями, эта девушка. Когда он думал о ней, видел солнце, круглое, как глаз, озеро среди леса, тяжелые, янтарные на свету соты, медогонку в темной прохладной избе, тружениц-пчел, истомное колыхание цветущих лип. У девушки были льняные волосы, крепкое загорелое тело, наивные голубые глаза. А прапорщик, одуревший от войн, сначала мировой, куда он пошел мальчишкой, потом гражданской, одичавший, но с остатками нелепого гуманизма в голове, каких-то всепрощенческо-улучшенческих идей, неутоленной любовью неизвестно к кому и к чему, был обыкновенным русским человеком, неизвестно зачем оставшимся в живых.

Он чувствовал, чувствовал подлую рыбу! Полузадохшаяся, с острогой, как с рогом, промеж глаз, она купила его предсмертным брачным нарядом. Он пожалел рыбу. Рассказ был о любви. Подумалось: что может быть опасного в единении молодых душ на фоне отечественной природы?

Рассказ совершенно неожиданно пошел в одной из больших газет. Это была немыслимая удача. Он уже видел, как вызовет в свою шестиметровую комнату в густонаселенной хамской квартире маму, как редактор поможет ему получить комнату поприличнее.

Конструктивистское здание, где размещалась редакция, напоминало странный, составленный из секций параллелепипед, поглощающий солнечный свет. В редакционных помещениях было сумрачно. Он без трепета переступил порог огромного редакторского кабинета. Шторы плотно закрывали окна. Часы как раз били двенадцать, но казалось, сейчас не полдень, а полночь. Редактор — маленький, черноволосый, в круглых, как первые советские серебряные рубли, очках, курил адские папиросы «Линкор», от которых, если верить сатирическим плакатам, умирали кони. Еще не разглядев толком редактора, он едва не задохнулся от скверного папиросного дыма. В воздухе вдруг почудилось незабвенное лоскутное одеяло. Обстановка кабинета удивила его. Он ожидал увидеть стол, заваленный верстками, гранками, книгами, однако, просторный, обитый зеленым биллиардным сукном, редакторский стол был свободен от бумаг. Только бронзовая лампа с академическим матовым абажуром светила на нем, да, как свернувшиеся змеи, поблескивали вороненые телефонные аппараты. От лампы на тусклый паркет падал резкий теневой круг, в центре которого как раз находился редактор. Его успели предупредить, что редактор — величайший гигиенист — не выносит рукопожатий, поэтому он не сделал попытки приблизиться. Его внимание привлекла небольшая цифровая таблица на стене. В какую бы сторону — вниз, вверх — ни складывались цифры, получалась одинаковая сумма. Лишь один квадратик в таблице был пуст. Он мысленно подставил требуемую цифру и подумал, что, как ни странно, это завтрашнее число, то есть день, когда выйдет газета с его рассказом. «Да-да, ты совершенно прав, — раздался из темного круга вороний голос редактора. — Я проставляю в эту таблицу числа, когда выходили самые удачные, я бы сказал, ударные номера нашей газеты. Каждый из них некоторым образом поворачивал коллективное сознание, избавлял общество от нелепых химер и иллюзий, родимых пятен прошлого». Он молчал, не вполне понимая, куда клонит редактор. Пытался разглядеть его лицо, но не видел ничего, кроме двух крохотных слепящих окружностей очков. Редактор так повернулся к лампе, что казалось, в очках бушует пламя. «Хороший рассказ, — продолжил редактор после паузы, — можно оставить все как есть, и он навсегда пребудет милым пустячком, но можно кое-что изменить, совсем немного, самую малость, последний абзац, и я обещаю, рассказ станет классикой. Мы сделаем его нашей новой классикой! И тогда я закрою квадрат, — кивнул на таблицу, — завтрашним числом. Рассказ будет тебе охранной грамотой. Грядут большие дела… Фундаментом, с которого ты начнешь свое здание. Ты думаешь, начал его праздничными стишками? Нет, стишки — пыль. Тебе ведь хочется настоящей власти?» Его не оставляло чувство нереальности происходящего. Что говорит смешной человечек в круглых очках? На мгновение перед ним встали голубые наивные глаза лесной девушки, мелькнуло изумленное лицо дурака прапорщика. Да только что ему было сейчас до них? И все же, когда редактор сказал, как именно по его мнению следует изменить конец, ему показалось, он ослышался. «Убить? — удивился он. — Да за что же ей его убивать? Она его любит». По-прежнему не покидая очерченного лампой круга, редактор высказал свои соображения. Он не вникал в смысл слов. В голосе редактора ему чудились то отзвуки оваций, бубнеж знамен на ветру, то вкрадчивая мягкая поступь по ковровому коридору, ненарушаемая мертвая тишина, в какой отправляется власть, выносятся окончательные решения, взвешиваются человеческие жребии. Потом его вдруг пронизал неуместный холод, послышались вопли падающих в снег деревьев, увиделся сомнамбулический марш по белой полярной трассе. Он подумал, это не редактор обращается к нему, сама судьба — карающая и милующая, возносящая и низвергающая. И еще он почему-то решил: от самого редактора судьба отвернулась. Иначе бы он не тратил тут время с ним — молодым, безродным, нищим. Тем временем в кабинет внесли сверстанную полосу, положили на суконную поверхность стола. Редактор совершенно растворился в темном круге. Он решительно шагнул к столу, вытащил из кармана карандаш. Через несколько минут протянул полосу редактору. Тот без труда разобрал торопливые карандашные строки. «Так-так, — задумчиво проговорил редактор, — стало быть, она не убивает, а выдает его. А он, стало быть, приехал в эту лесную глушь по заданию тайной организации…» — «Она не думает об этом, — ответил он, — точнее, думает неосознанно. Она хочет спасти любимого человека. А как еще его в этих обстоятельствах можно спасти?» — «Да-да, — подавленно пробормотал редактор, мне как-то такое не приходило в голову. Ваша концепция превзошла мои ожидания. Я подписываю номер в печать. Вы тоже распишитесь». Редактор наконец выбрался из круга. Ничего заслуживающего внимания не было в его облике. Напротив, обреченность незримой печатью лежала на бледном одутловатом лице, сквозила в черных, печальных, словно у зверя в зоопарке, глазах. Люди с такими глазами безропотно встречают самую несправедливую, жуткую участь, не смеют ничего изменить, переиначить, так исстрадался, изверился, утратил волю их ум. Они не верят в конечное торжество справедливости, столько раз им приходилось отступать перед нечестной силой, трусить, самим запугивать, неправедно наступать. У него мелькнула мысль: странный какой-то разговор вышел с редактором, и это совместное подписание полосы — странное, но подобная мысль была абсурдна и даже вредна в век атеизма. Он спокойно покинул конструктивистский, вбирающий темноту, параллелепипед и вскоре совершенно забыл о редакторе, так круто судьба понесла вверх. А сейчас подумал, насчет рассказа редактор угадал верно. Только вот ему самому проницательность счастья не принесла. Почему-то в отношении собственной судьбы даже самые изощренные люди редко бывают проницательными. Все тут склонны обманываться, самообольщаться. Как и следовало ожидать, редактор пропал, затерялся, рассыпался в пыль, как засушенная травинка в чудовищно тяжелом, убивающем талмуде времени.