Изменить стиль страницы

Он пересек крохотный дворик. На детской площадке на качелях увидел свою давнюю знакомую, цвет глаз которой так он и не сумел определить. В великолепных ее волосах зарождалось электричество. Как и следовало ожидать, она совершенно не постарела.

— Хочу попрощаться с тобой, — улыбнулась она. — Садись, покачаемся напоследок.

Он покорно опустился рядом. Качели тотчас взлетели вверх. В человеческом теле не могло быть силы для подобной раскачки. Он случайно обернулся и сразу понял, откуда у его знакомой эта сила. За спиной у нее блистали, переливались на солнце белоснежные крылья. Качели едва не касались облаков.

— Ты не ангел-хранитель! — убежденно произнес он. — Ты ангел-мучитель! Ошибаясь, я мог сделаться великим человеком. Не ошибаясь, сделался тем, что вылепил из меня случай.

— Я прощаюсь с тобой, — милостиво улыбнулась знакомая, — ты более не нуждаешься во мне. Отныне ты не способен ошибаться. Ты стал такой же, как я, только с меньшими, естественно, возможностями…

Медленно, точно была из пуха, она оторвалась от качелей. Впервые он видел, как летают ангелы.

— Нет, ошибусь! — крикнул он. — Тысячу раз ошибусь! Назло тебе, ангел-мучитель! У меня еще есть время! — И вдруг: — Не улетай, подожди, у меня же сын!

Но вряд ли она слышала его. Белая точка растаяла на солнце. Двор был пуст. Он один сидел на качелях и размахивал кулаками, словно хотел дать в морду небу.

ПУТЕШЕСТВИЕ

Малый круг i_006.jpg

I

Он проснулся от тяжелого глухого боя «Ундервуда», скрипучего скольжения, предупреждающего позванивания каретки. Он ненавидел эту машину — спутницу и свидетельницу их абсолютного неблагополучия в новом мире. Она простирала черные крылья на шатком столе, как знамя нищеты, как ворон-могильщик. Но как бы там ни было, пока что ворон щадил их. Мамины пальцы летали над клавишами. Серебристые молоточки-клювики отбивали на бумаге буквы, вытягивали из новой власти не полагающуюся им копейку. Огромный — двухрегистровый — с русским и латинским шрифтами «Ундервуд» был изготовлен, как явствовало из яркого клейма на боку, в Варшаве на какой-то фабрике карабинов. Вместе с неизвестно откуда взявшимися — так же как и фабрика карабинов — польскими легионами он, должно быть, победно прошествовал в штабной канцелярии до Киева, видел белые цветы, Крещатик в солнце, слышал извлеченный из забвения органный католический «Те Deum», исполнявшийся последний раз несколько сот лет назад по случаю победы над турками, после чего был бесславно брошен в хлеву под Ковелем. Польская военная мощь оказалась призрачной. В судьбе «Ундервуда» и их судьбе, таким образом, наблюдалось сближение, только машинка была железной, а они живыми.

Мама перепечатывала бессмысленные свирепые инструкции губводречморхоза — так называлась работодательная организация, где она состояла машинисткой-надомницей. Почему-то ее там терпели, не выговаривали за грамматические ошибки, красноречивее всяких анкет свидетельствующие об иностранном происхождении. Должно быть, сами не были грамотеями. До конца дней мама говорила по-русски с акцентом. Иногда ей перепадала другая работа — перебеливать заметки корреспондента международной пролетарской газеты «On the Watch auf der Wacht» на юге России. Мама без труда разбирала его странные, похожие на рисунки крохотных парусников английские каракули, переключала регистр. Латинский шрифт был ей милее. Иногда она даже пела, когда печатала. Платил долговязый кепочник-ауфдер-вахтник щедрее отечественной конторы.

Он ожидал увидеть дощатые стены, круглое окно в их приспособленном под жилище чердаке, рассыпанный пригоршнями по стенам, полу, немногим предметам легкий свет или наоборот — тяжелый сегмент малинового садящегося солнца, — он еще не знал, на рассвете или на закате проснулся. И тут же чуть не задохнулся от отвращения, откидывая ногами непобедимо воняющее чужими телами лоскутное засаленное одеяло. То был кошмар его детства. Он не переносил грязь, чужие запахи. Но другого одеяла у них не было. Он засыпал, скрючившись от холода, а ночью тело само, как безглазый червь, заползало в тепло. Проснувшись, он бежал во двор к бочке. Хотелось смыть невидимую чужую грязь. На твердой осенней земле он обливался водой, но, ледяная, она не приносила облегчения. То ли от холода, то ли от нервного состояния кожа начинала зудеть. Долгое время потом по утрам его преследовала фантомная скверна. Просыпаясь среди белоснежного постельного белья, он в ужасе откидывал одеяло, к чему-то принюхивался.

Но увидев стены в картинах, длинные окна, беззвучно шелестящие в окнах верхушки деревьев, он догадался, что проснулся у себя на даче, что ему не шесть, как тогда в Крыму, а значительно больше.

Семьдесят шесть.

Странное дело, он лежал в кровати и не чувствовал сердца. Возможно, то было приготовление к другой жизни, где сердце уже не требуется. Он пошевелил пальцами ног — они слушались, глубоко вздохнул, задержал дыхание — сердце вздрогнуло, как поплавок, — значит он здоров и бодр. Он свесил ноги с кровати и некоторое время брезгливо рассматривал их — худые, сухие, для полного сходства с птичьими не хватало только когтей и шпор. Они вдруг показались ему чужими, собственные ноги. То был кошмар его старости. Все вдруг стало казаться ему чужим. Даже собственная фамилия, столько лет бывшая на слуху, сусальным золотом посверкивающая с обложек и книжных корешков. Истинная его фамилия схлынула осенью двадцатого в холодные серые волны Черного моря вместе с отцом, след которого был навеки утерян в Ялте. Помнил ли он ее? В последнее время припоминал с трудом, но сути дела это не меняло. Каждый раз, слыша по радио или читая типографски набранные буквы своей — чужой — фамилии, он почему-то вспоминал маму, черный «Ундервуд», бессмысленные инструкции губводречморхоза, каждая из которых была «обязательна к исполнению», — это как заклинание выносилось в правый угол заглавной страницы. Жаль, мама умерла так рано, думал он. Было время, что-то похожее происходило с его произведениями. Сейчас, к сожалению, нет. Сейчас его прославляли в основном холуи и лизоблюды в надежде что-нибудь получить с его тающего, сокращающегося с каждым годом надела. Времена менялись. А жизнь, как сжигаемый бумажный лист, съеживалась под шуршащей траурной бахромой. Начнись это хотя бы на пять лет раньше, он бы нашел в себе силы измениться, приспособиться к новшествам, удержать под ногами уходящую почву. Сейчас не осталось ни сил, ни желания. Он отпустил вожжи. Лошади несли, точнее довозили, сами.

Отчего же он — осмотрительный, прижимистый, всю жизнь неустанно преумножающий собственность, сделался в старости равнодушным к нажитым богатствам? Быть может, то было косвенное понимание, что туда ничего с собой не возьмешь. Из того путешествия возврата нет, сколько бы здесь добра не оставил. Все канет. О чем, следовательно, жалеть?

«Истинно мое, — пытался разобраться он, — не приобретенное за деньги, а живущее во мне. Чего жаль до боли, до крика, до сумасшествия. Чего мне жаль?»

Жаль было вещей иллюзорных, канувших: каких-то темных подстриженных деревьев в польском Полесье, прозрачного фонтанчика с мозаикой на дне, колеблющегося желтого света в стрельчатых каменных окнах, если смотреть из парка. Но больше всего было жаль себя — пятилетнего — в нелепой шинельке с блестящими пуговицами, в фуражечке, с игрушечным кортиком на поясе. Тысячеглавая дикая толпа оттерла их с мамой от фонаря, возле которого их оставил отец, от серых солдат, которым он велел их охранять, от чемоданов, сундуков, коробок, составлявших их имущество, от самой линии причала. С бульвара по кораблям била артиллерия. Конники азартно постреливали в мечущиеся по набережной офицерские шинели. Повисшие на вещах погибали. А их с мамой сорвало с вещей, как с якоря, проволокло под оскаленными лошадиными мордами, под ходящими ходуном шерстяными влажными боками, под пыльными, недвижными в стременах носками сапог кавалеристов, напоминающими карточные пиковые тузы. Точно библейский судный ветер протащил их через бульвар, где дышали горячие орудия, мимо облупленного, с выбитыми стеклами дворца, по булыжной мостовой, по разметанным гербовым бумагам, приткнул к двухэтажному дому в горбатом переулке. По переулку, вышибая подковами искры, скакала кавалерия. Мальчишка в лохмотьях, с зеленой соплей под носом, с перепачканным в саже лицом, рванул у мамы из рук сумочку. Мама вскрикнула, оттолкнула мальчишку. Тот шумно подтянул соплю, гнусаво что-то завопил, указал красной, похожей на рачью клешню рукой на конников, кинулся уже на него — сбил фуражечку, зачем-то принялся ее топтать, потом сорвал с него пояс вместе с нелепым кортиком, куда-то шмыгнул. Он, помнится, заплакал. Никогда еще с ним не поступали так несправедливо, грубо. Что он сделал этому мальчишке? В чем провинился? И мама не могла защитить. Она стояла бледная, потерянная, механически гладила его по голове. Он рыдал.