Изменить стиль страницы

Раза три я видел Павле, младшего брата Йоже, он производил впечатление одинокого и чудаковатого мальчика, таким бывает младший ребенок в большой семье, он был единственным среди моих ровесников, кто ходил в школу на Ледину, и единственным, кто не играл в футбол, а занимался атлетикой. Однажды он подошел ко мне и спросил:

— Принести тебе краюху хлеба?

Я отрицательно покачал головой.

— Чего ты хорохоришься! — произнес он почти обиженно. — Я знаю, твой отец в лагере, и меня это не пугает. Многих из наших, кто навлек на себя гнев немцев, посадили в лагеря. Или ты не голоден.

— Я не голоден и не сыт, — ответил я.

На самом деле меня просто мутило от голода, даже в желудке заурчало, когда Павле заговорил о хлебе. Но ни за что на свете я не оскорбил бы низменным разговором о еде живший во мне возвышенный образ любви. Да и теплых, дружеских отношений, которые установились у нас с Павле, не хотелось отравлять корыстолюбием или чем-то подобным. Когда я по-настоящему проголодаюсь, тогда — так я решил — попрошу хлеба у его отца, хотя часто у дверей пекарни мне приходилось смирять свою гордыню.

— Как хочешь, — пожал плечами Павле, — хлеба-то у нас навалом. — Он взглянул на меня, помедлил, точно прикидывая, что я буду делать дальше, и как бы невзначай спросил: — Правда, Мария Селан самая красивая девушка в Зеленой Яме?

— Правда, — кивнул я. — Да и ваш Йоже тоже парень что надо.

— А тебя я еще никогда не видел с подругой, — заметил Павле, — у тебя никого нет?

— Нет.

— А у меня есть, — произнес он гордо, с чувством, словно ребенок, которого переполняет бурлящая радость и который должен с кем-то поделиться ею.

— Знаю, — сказал я.

Действительно, у него была подруга, Йожица Сарайнич, которая жила в административном здании Химической фабрики, дочь какого-то тамошнего начальника, одна из тех девушек, которых когда-то бесстыдники, вроде моего брата и Вое Есенека, щипали за груди. То, что она остановила свой выбор на Павле, моем ровеснике, приподымало его в моих глазах, втайне я ему завидовал.

— Нет ничего проще, — воскликнул он уже хвастливо. — Хочешь, пойдем в кино, а Йожица приведет какую-нибудь подружку. Ее одноклассницы скучают в одиночестве.

— Не имею ничего против, — сказал я. — В кино я всегда хожу с удовольствием.

Мы стояли на углу перед магазином, витрины которого были залеплены плакатами домобранов.

— Партизаны только и делают, что убивают, — заметил Павле.

— Убивают, я думаю, и те и другие.

— Взгляни-ка на эти плакаты, — настаивал Павле, — убито шестьдесят семь словенских парней. Вот и спрашивается, против кого воюют эти партизаны.

Он хотел сказать еще что-то, но остановился на полуслове и, поднеся палец к губам, призвал меня к осторожности. Откуда-то вдруг вынырнул старый Фрас, отец двух партизан, Тоне и Людвика, спустя мгновение он поравнялся с нами. Мы молчали, пока старик не скрылся в магазине. Предусмотрительность Павле навела меня на неожиданную мысль, невольно я задал себе вопрос: кто же на самом деле верховодит в Зеленой Яме, кто кого боится? Судя по его чрезмерной бдительности, партизаны теперь — хотя и находились где-то в лесу — распоряжались человеческими судьбами и были хозяевами положения, только так можно было расценить его испуг.

— Может быть, действительно убивают и те и другие, — произнес он, помолчав и решив, что опасность миновала, — только это вообще неважно… Важно, кто наносит больше вреда оккупантам, а это, безусловно, домобраны.

Я слушал его рассеянно и снисходительно, но Павле не обращал на это внимания, ему хотелось блеснуть знанием высокой политики:

— Наша основная задача — использовать и уничтожать оккупантов. А кто же использует их лучше, чем домобраны? У немцев мы достаем и провизию для солдат, и одежду, в конце концов — оружие, а все для того, чтобы именно армия домобранов в итоге, когда придет пора, ударила по немцам с тыла и уничтожила их. Чтобы не был убит ни один словенец, чтобы не была сожжена ни одна словенская деревня…

Да, конечно, это был не Павле: его устами говорили старшие братья Лойзе и Янез, а может, и Йоже, Стане Коленч, Марко Селан и другие посетители Дома святого Винцента с капелланом во главе.

— А что идет сейчас в кино? — спросил я.

— «Эшнапурский тигр».

— Отлично! — воскликнул я. — Танцовщица Ла Яна! Балет! Правда, грех не посмотреть. Жаль, это только первая серия, после будет продолжение — «Индийская гробница»…

Мне тоже хотелось блеснуть знаниями — хотя бы из области кино. На самом деле кривлянье Ла Яны и индийские тигры обещали страшную скуку. Но я должен был чем-то отвлечь его, вернуть к разговору о Йожице, о нас.

Билеты купил Павле, в кинотеатре «Слон» мы втроем сидели в ложе балкона. Мы были так горды этим, что мне даже стало не по себе; пока в зале горел свет, я ретировался к стенке, чтобы меня не увидел кто-нибудь из знакомых в партере. И все-таки я чувствовал себя третьим лишним, ведь Йожица болтала только с Павле, но это была дань, которую я должен был заплатить, если хотел приобщиться к таинственному миру любви. Я смотрел больше на них, чем на экран, они в темноте тесно прижались друг к другу; Йожица даже склонила голову на плечо Павле, а руку положила ему на колено, где она и пролежала весь сеанс, и Павле мог ее трогать, гладить, сжимать… Несколько раз, правда, мне приходило в голову, что это представление устроено специально для меня. Однако в конце концов я убедился, что Йожица просто по уши влюблена, и тогда Павле опять превратился в моих глазах в мужественного парня, я простил ему недавний испуг, а мои мысли о любви приобрели — сам не знаю почему — горький, трагический оттенок.

Были, однако, проблемы, перед которыми чары любви — не только любви Йожицы и Павле, но и Йоже и Марии — рассеялись. На меня свалилось столько всего неприятного, что, увы, совсем не хотелось ни идти в кино, ни хватать кого-то за руки и лизаться там, в темном зале, как это делали Йожица и Павле; тайна любви потеряла для меня свою притягательную недосказанность. Дело было не только в голоде, который безжалостно снедал меня с утра до вечера, а еще и в моей одежде, обуви и длинной веренице прочих, банальных и унизительных вещей. Как меня раздражали мои ботинки, с некоторых пор мать по утрам бросала мне что-нибудь из своей старой обуви, слишком высоких каблуков она не носила, да и вообще эти ее «калоши» походили на мужские. Утром, убедившись, что на улице еще лежит снег, я, совершенно убитый, усаживался на табуретку и спрашивал себя, надевать ли эти бабьи чуни или целый день торчать в кухне. Я проклинал нашу бедность, мать и себя самого; а попросту говоря, я вдруг стал обращать повышенное внимание на свою внешность и все крутился теперь перед зеркалом. Трудно было угодить моему пробудившемуся мужскому достоинству. Еще болезненнее я реагировал на короткие штанишки, чулки, которые нужно было пристегивать резинками к сомнительному, то ли женскому, то ли мужскому поясу, точно я какой сопляк. Теперь я проделывал это с откровенным отвращением. Даже в лютую стужу я предпочитал закручивать чулки до колен и доказывать всем, что мне нисколько не холодно, что я не боюсь мороза, хотя колени мерзли, краснели и опухали. Длинные брюки и настоящие мужские ботинки — вот, пожалуй, все, чего мне недоставало, в чем я особенно нуждался, когда немного отпускал голод. Какое значение могла иметь при таких обстоятельствах любовь, дружба Павле и Йожицы, если я опасался насмешек обещанных мне подружек Йожицы, а не радовался предстоящему знакомству. Я почти махнул рукой на тайны и чары любви как на нечто пустое.

Чтобы одеться, мне нужны были деньги, а их не было. Я решил заработать. Я дружил с Кольманицей, вдовой мясника и владельца ресторанчика, которая во время войны держала мясную лавку; а в ее бывшем ресторане каждую неделю теперь собирались иеговисты. Благосклонность старой Кольманицы я приобрел благодаря тому, что читал ей Священное писание и отыскивал там нужные цитаты, каждый раз после моления она заходила к моей матери и просила присылать меня за необходимыми продуктами. Мать смиренно благодарила Кольманицу, но никогда не пользовалась ее расположением. Я ходил к старухе на свой страх и риск, сам. То, что ожидало меня в толстой оберточной бумаге под разделочным столом, куда указывала мне глазами Кольманица, было настоящей поэмой: смесь сушеной зелени, картошки и капусты — немецкое изобретение, — которую перед приготовлением нужно было замачивать, как фасоль, крупа, рисовая или ячменная, которой набивали конскую колбасу, иногда килограмм муки. Я немедленно тащил добычу к Кристине Бизьяк или какой-нибудь другой зеленоямской хозяйке и, если везло, выторговывал кусок хлеба и несколько лир. Для покупки мужских брюк и ботинок этих денег не хватало, а о своем желудке я мог позаботиться и более простым способом, не испытывая при этом чувства вины: мать никогда не благодарила Кольманицу за подношения, доверие, которое питали ко мне в мясной лавке, таяло с каждым днем. В городе было полно казарм, а также школ, где поселились немецкие солдаты, у них я всегда мог выпросить кусок хлеба и маргарин. А позже, когда война шла к концу, стало совсем просто: чем ближе была развязка, тем щедрее становились немцы, теперь они были менее злыми и более приветливыми. В сущности, можно было спокойно подойти к крыльцу бывшей городской школы, как бы тоскуя по прежней школьной жизни, и прямо на глазах у них собрать с подоконников все, что там сушилось или охлаждалось: буханку хлеба, маргарин, мармелад, колбасу… А в придачу прихватить батарейку или еще что-то, что плохо лежало. Немцы сидели на нарах и даже не шевелились…