Изменить стиль страницы

— Помню, когда был мальцом, отец все больше толковал про дело, неделями не подходил ко мне, не брал на руки. Я, конечно, обижался, а потом стал ненавидеть это дело, оно казалось каким-то чудищем, которое подмяло отца под себя и всем угрожает. У меня, помню, даже игра появилась: выйду во двор, смастерю из глины крепость, а потом отойду от нее маленько и начинаю кидать камни, а когда попаду в крепость, радуюсь; крепость-то не обычная, а дело… чудище, которое поедом ест отца. И нынче порою кажется, что передо мною чудище, и я никак не совладаю с ним. Того и гляди, сожрет.

— Бедненький ты мой, — говорила ласково Александра Васильевна и все клонилась к его плечу, все клонилась.

15

А хувараки преследовали Бальжийпина, он чувствовал это на каждом шагу. Куда б ни пошел, в каком бы улусе ни остановился, люди говорили, что здесь были хувараки и спрашивали про него. Знать, что по твоему следу идет кто-то, не очень приятно, но Бальжийпин старался поменьше думать о том, что стало бы с ним, если б хувараки настигли его. Много лун назад, когда мальчишкою привезли его в дацан, служил там молодой сонгол[13], принял по-доброму, утешал, если мальчишка начинал сильно скучать. Бальжийпин привязался к сонголу, расспрашивал про житье в дацане, и тот отвечал, и не было в его словах успокоенности, и вовсе мальчишке делалось грустно, когда сонгол начинал сказывать про прежнюю свою жизнь в Селенгинской степи, про скакуна, на котором занимал первые места в скачках. А потом сонгол исчез. Его долго не было в притворах дацана, и Бальжийпин стал понемногу забывать о нем, как вдруг он появился, шел по чистому, и соломка не шевельнется, двору, так не похожий на прежнего, молодого и сильного, легкого и проворного в движениях; шел вяло, и тоска стыла в глазах и страх, едва поспевал за хувараками. А потом он навсегда исчез из жизни Бальжийпина. Шептались в дацане по темным углам:

— Водворен нарушивший священные устои в дальнюю темницу, под храмом, где и примет смерть, отринутый, без воды и пищи. Так повелел Совет мудрейших.

Бальжийпин неплохо знал притворы дацана, но и там были места, куда не пускали. Наверное, в одном из таких мест, утаенных от людского глаза, глухих и мрачных, куда не доходит малый узелок света, все еще спеленутая по рукам сыромятными веревками, томится душа бедного сонгола, которому сделалось тесно посреди молитвенных стен и мучительно захотелось на волю, туда, где пасутся дикие табуны, а люди не прячут друг от друга глаза и улыбаются, когда хорошо на сердце, и грустят, если встретят па пути неладное. О, сколько же раз Бальжийпин испытывал те же чувства, и не только в детские годы, а и повзрослев и многое поняв из учения, которое принято священнослужителями как догма!. Вдруг да и затомит в груди, и, не в силах совладать с собою, подойдет к вратам дацана и долго будет смотреть в тихую голубую даль, и тогда встанет перед глазами не эго, нынче увиденное, — другое, смутное и неясное, по малости лет не все сумел запомнить, — вроде бы тускло светящий очаг в отчей юрте да смуглые, с длинными худыми пальцами, руки матери, проворно бросающие в синий огонь аргальные лепешки, а чуть спустя узрит шуструю зеленоглазую речку близ Шаманкиного улуса, случалось, прибегал сюда и подолгу бродил, испытывая себя на крепость, в холодной, почти ледяной и в самую жаркую пору, так что пальцы на ногах тотчас же и задеревенеют, воде.

Знал Бальжийпин, отчего хувараки гоняются за ним по бурятской степи, передавали люди, что велено ему Хамбо ламою перестать лечить больных. Видать, в дацане не хотят, чтобы он занимался своим ремеслом, боятся, что люди больше поверят ему, белому монаху, как его называют в улусах, ушедшему из дацана, чем лекарям, которые состоят там на службе Понимал и другое: было б лучше, когда б смирился и отошел от ремесла, он, наверное, так и поступил бы, если б это зависело от него, но это уже не зависело от него, где б ни оказался, люди сейчас же звали в юрту, и он не умел отказать, шел и помогал тем, кто нуждался в помощи. В душе проснулось что-то дремавшее и осветило… удивительное что-то, порою и самого слепящее, при встрече с человеческой бедою весь отдавался чувству сострадания, и в этом чувстве находил для себя новые силы. В нем словно бы жило два начала: одно из них неторопливое, размеренное в мыслях и поступках, способное обо всем порассуждать здраво и основательно, другое же, неподвластное ему, чуткое и нервное, от малого прикосновения разгорающееся ярким пламенем, подавало о себе знать лишь в минуты высшего торжества духа, когда встречался с человеческой бедою и знал, что кроме него никто не в состоянии помочь. Он преображался, и глаза светились, а руки делались ловкими и умелыми, и уж ничто не могло помешать им. Он был велик в эти минуты и гордился собою, в нем просыпалось чутье необычайное, почти звериное, и самая малость в теле больного не ускользала от внутреннего, про которое совершенно забывал в обычные дни, взора. В те, обычные дни он нередко пребывал в состоянии апатии, когда ничего не хотелось, говорил вяло, с очевидною неохотою и передвигался по земле медленно. Казалось, берег себя для этих минут высшего торжества духа. И разве он мог обменять их на что-то еще? Сама жизнь, которую хотели отнять у него хувараки, в сравнении с теми минутами была бледною тенью

Он не всегда прятался от служителей дацана, случалось, вовсе забывал про преследование, и эта неосторожность могла бы дорого стоить ему, если б не люди, которые уводили его, когда хувараки оказывались поблизости, в другое, более без опасное место, передавали с рук на руки, подолгу не задерживая в одном улусе, и скоро уж не осталось места в степи где б он не побывал.

Его тщательно прятали от служителей дацана и все же однажды не уберегли, и он попал к ним, его привели к Хамбо ламе, и тот говорил с ним, и глаза у него были суровые, ничего хорошего не предвещающие, недобрые были глаза.

Ты нарушил святой устав, говорил Хамбо-лама. И нет-тебе прощения. И все же я оставляю за тобою право выбора. В обмен на жизнь я предлагаю тебе отказаться лечить людей.

Хамбо-лама, кажется, боялся его искусства врачевания, которое расцвело столь ярко как раз в ту пору, когда. он ушел, из дацана. Видать, плохи дела у святых врачевателей, коль так опасаются его…

Хамбо-лама ждал, а Бальжийпин молчал, и тогда тот позвал хуварака и велел увести его. Бальжийпин понимал, что теперь он не увидит солнца, не встретится с людьми, которые сделались ему дороги. Он мог бы, еще не поздно, попросить прощения и сделать так, как велят, но в душе было, нечто такое, много сильнее всего, что могло уместиться в оболочку из человеческой плоти, и всемогущее, словно бы кружило вокруг него, обволакивало, заставляло поступать так, а не иначе… Вдруг да и заявит о себе решительно и настойчиво, и уж не отодвинуть в сторону, и не переломить, в душе это, по еще и в пространственной дали, и светит, греет, зовет куда-то… Может, туда, где край его жизни?.. Во всяком случае, тогда, следуя впереди хуварака, Бальжийпин подумал именно так. Но, когда оказались на заднем дворе дацана, хуварак дотронулся до его плеча дрогнувшей рукою, сказал негромко:

— Вон воротца в стене открыты. Беги, белый монах!..

Бальжийпин не сразу понял, а потом заволновался, ноги,

сделались вялыми, непослушными, все же справился со слабостью и, прежде чем уйти, спросил:

— Ты кто? Откуда?..

— Из дальнего улуса, — ответил хуварак. — Я помню те б,я. Ты лечил мою мать.

Он еще о чем-то спросил, кажется, о том, не будет ли молодому буряту худа, если он уйдет, и тот ответил, что будет, конечно, но выкрутится, скажет: проворный оказался отошедший от устава, ускользнул…

А за стеною уже ждали, и он быстро пошел с ними. Было легко на сердце, стучало в мозгу: я ушел от них, ушел!.. Было еще и удовлетворение: вот, дескать, какой я, всем нужен, и люди не оставили меня… Хотел бы отринуть эту мысль, непривычную для него, но попробуй отринь, когда нет-нет да и шевельнется, напомнит о себе. «Пускай!» — помнится, подумал он и сразу же почувствовал себя не так стесненно, заговорил с людьми, и они смеялись:

вернуться

13

Одно из бурятских племен