Изменить стиль страницы

— В третью, самая паршивая смена, — сказал Толя, Ему легко, он ответил — и опять молчок, его паузы заняты разливанием вина. К нему пришли гости — он и угощает, как положено. А разводить тары-бары не собирается, это ему просто ни к чему…

— Отец говорил, твой цех — самый вредный. Воздух нехороший, с хлором.

Толя глянул на Аню, уже о чем-то своем, через посредничество Валерки и Катьки, начавшую робкий разговор с Люсей: слыхала — «нехороший»! — и снисходительно засмеялся.

— Ага, нехороший… Там такой нехороший, что как прорвет иной раз, так скорей соску в рот и мотай быстро на воздух! А чуть зазевался, хлебнул раз-другой — считай, легкие твои расперло, отпаивай тогда себя молочком. Во, видишь? — Толя закатал рукав и показал неестественно гладкую, безволосую руку. — Весь волос сожгло хлором, под струю попал. Что уж тут хорошего…

Я почувствовал себя в чем-то виноватым. Продолжать этот разговор, спрашивать: а чего ты, брат, не уйдешь к едрене-фене с этой работы? — мне явно расхотелось. Того и гляди, Толя пошлет меня самого к этой самой едрене-фене.

Я повел сторонкой, бодро так:

— Слушай, Толя. А чего это вдруг наш отец заерепенился: «На Колыму, на Колыму!»

Толя меня понимал. Удостоил короткого скользящего взгляда, наполнил свою рюмку, и все та же снисходительная улыбка тронула его губы.

— «Заерепенился»… Заерепенишься тут! Ты об отце-то нашем — все знаешь? — спросил он меня в упор.

— А — что? — тревожно застыл я с пельменем в руке.

Толя выпил, вяло поковырял пельмень и, отбросив вилку, решительно придвинул к себе бутылку.

— Отец совсем запутался. Дожил до седых волос, а только-только начинает различать, где черно, а где бело. А знаешь, когда все началось, когда ему надо было очухаться и оглядеться как следует?

— Когда? — сказал я.

— А все с той проклятой Новой Гавани. Придумал же кто-то названье! Будто морское что-то, простор, чистота. А на самом деле…

Новую Гавань я помнил так, словно это было вчера. Рабочий поселок возник в конце сороковых годов на месте палаточного городка вербованных, далеко за чертой города. Выстроили несколько двухэтажных деревянных домов — по три комнаты в каждой секции. По три хозяина на один коридор. Но это было еще хорошо. Вербованных — тех к зиме расселили в щитовых бараках, занявших остальную площадь Гавани. Двери всех комнат в таких бараках выходили в один сквозной — от торца до торца — коридор. Расселяли иногда по две семьи на комнату. Ставили ширму. Все пространство между домами и бараками застроили дощатыми сараями и уборными с огромными помойными ямами. В ямах часто тонули свиньи, свиней на Гавани разводил почти каждый. Отец тоже ежегодно держал кабанчика. После голодных сорок седьмого и сорок восьмого годов, когда мотались по Заиртышью, отец был счастлив — хлеб в магазинах есть (правда, очереди еще были страшные), картошку садили на пустырях за поселком, сало свое, — что еще человеку надо?.. Отец работать любил и зарабатывал хорошо, вскоре рванье заменили новыми тряпками, стали отец с матерью Фаиной Яковлевной выбираться в люди. У них сколотилась развеселая компания, и ни один маломальский праздник или просто выходной не проходил без гулянки.

— За войну отгуливаемся, Ефросинья, — говорил отец своей сестре.

Гуляла вся Гавань. Самой желанной в компании отца была некая Клава Чубакова. Она пьянела быстрее всех, немедленно тащила трехведерный оцинкованный бачок на улицу, выливала из него питьевую воду и, дурачась, отстукивала по дну этого бачка двумя ложками какие-нибудь частушки-нескладушки. Чаще всего про кума и куму.

Клава была кумой отца и матери по Славке, родившемуся в начале сорок девятого.

После гулянки у нас шли к куме Клаве или кому-то другому. Наша комната была узкой, в центре стоял стол, и, с двух сторон садясь за стол, гости усаживались прямо на кровати. После их ухода нам с Толей предстояло убрать все со стола, вымыть посуду и пол. Самым неприятным было смывать, соскабливать прилипшие к полу плоские, раздавленные окурки. Только потом мы ложились спать. Утром, в школе, приходилось мучительно подавлять зевоту, а учитель математики (говорили, что он грек), черный, с гладко выбритыми, сизыми щеками, внимательно смотрел на меня, слабо покачивая головой, и говорил:

— Ай, Федотов, Федотов! Математика любит свежую голову! А свежей голова будет только при соблюдении режима. У вас есть дома режим? Пригласите-ка в школу отца или мать…

Он часто говорил так, учитель математики, хотя знал, что ни отец мой, ни тем более Фаина Яковлевна в школу не придут. Им не было дела ни до моей, ни до Толиной учебы. Всякие родительские собрания в школе были для них тяжкой епитимьей. Позднее, правда, они охотно придут на мой выпускной вечер, где будут сказаны лестные слова в адрес родителей золотого медалиста Лени Федотова…

Да, все это я помнил, такие далекие те годы. И помнил предшествующие им скитания по Заиртышью, и помнил то, чего Толя никак не мог помнить, — орехово-яблочную коммерцию отца.

— Это началось не с Новой Гавани, — сказал я.

— А когда же? — прищурился Толя.

— Много раньше. За Иртышом. В ту пору, когда отец гонялся за золотой боной из придуманной им самим же сказки. Или даже еще раньше.

Толя не мог согласиться с тем, чего не знал. Он хмыкнул, усмехнувшись. И, еще раз отметив мою опасную отдаленность, и от семейных дел и от рабочего класса вообще, стал рассказывать об отце, как понимал сам.

— Все началось именно с Гавани, когда отец работал там в «Энергохозяйстве». Рабочие быстро заметили его и поверили — этот не подведет! Выбрали в местком, потом в председатели. А он освоился и начал! Он же псих, ты же знаешь, по делу и без дела на рожон лез, все больше из-за рубля спорил, расценки там оспаривал и тому подобное. И далеко не всегда был прав. А кому эта мелочность нужна! Сами же рабочие одергивать стали: «Не на то силы тратишь, Егор! Нас хоть бы не срамил! Ты о людях больше думай, о людях! Ведь для людей свет клином на той копейке не сошелся». Ну, начальство воспользовалось, что рабочие как-то откачнулись от отца, начало и впрямь его прижимать, стало ему указывать на его грехи. И дошло, что отца переизбрали досрочно, даже в местком не вошел… Обиделся, Где же, говорит, правда-то? Обвинил рабочих — хвосты, мол, поджали, язык боятся высунуть! И решил уволиться, устроился в домостроительный комбинат. Зарабатывает хорошо, да что-то с тех пор не может успокоиться, о жизни задумываться стал, — печально хмыкнул Толя, — вот и мечется, сам не знает, чего хочет…

— Ты действительно поедешь с ним на Колыму? — спросил я.

— Нет. Но я хочу, чтобы он — поехал. Я не могу все бросить и ехать, — убежденно сказал он, глядя куда-то в окно, мимо меня. — Я им говорить боюсь про отъезд, — вдруг сознался он, раскрывая свои житейские карты, предполагая, что я без лишних слов пойму, кому это «им». — Я знаю, они сразу же начнут: «Разряд повысим! Скоро дом сдадим — жилье улучшим! Если хочешь, пацана вне очереди в ясли устроим!» А что я, — как бы заранее возмутился Толя, — придурок какой, что ли, чтобы шантажировать? Я знал, на что соглашался. Так что теперь отсюда я никуда не уеду, пока не сдадим цех.

Конечно, — опять как бы соглашался он с доводами своего второго «я», — денег нам пока что и верно не хватает, Аня же с Валеркой то болеют, то вот она все в ученицах ходит, ни дело, ни работа, и за пацана бабке тридцать рублей каждый месяц отдай…

— Говорила Толе, — неожиданно встряла Аня, — уедем, Толя, к нашим, под Краснодар! Свой домик, сад и вообще все, что надо. Так разве ж послушает!

Толя посмотрел на Аню с неподдельным удивлением — надо же, заговорила!

— Да, Аннушке здесь не климат, — сказал он, — похудела за два года на тринадцать килограммов.

Они о чем-то заговорили с Люсей, кажется, та сказала, что и Толю здешний климат не красит, Толя что-то отвечал с добродушной снисходительностью, а я задумался над Толиными словами: «Я знал, на что соглашался». Я понял, что Толя попал на этот завод по путевке, как попал он до армии на карагандинские шахты. После парокотельни Толя угодил в какую-то пимокатную артель, там тоже было не лучше, потом гараж, — «Слесаря там подобрались — ухохочешься! Еще те алкаши!.. А меня приняли учеником», — писал мне Толя в институт. И еще одно письмо. «Не знаю, Леня, что было бы со мной, если бы не встретился я с одним хорошим человеком. «Ты же, говорит, комсомолец, должно быть, как же ты, кричит, дошел до такой жизни!..» — «Был, — отвечаю ему, — еще в школе комсомольцем, да вот весь вышел. Теперь, говорю, жизнь такая, что не до этого…» — «Что значит «был»? Что значит «не до этого»? — раскричался он. — Кто тебе голову забил такой дурью?!»