Изменить стиль страницы

Полина Дмитриевна на секунду замирает, отрывая от стола локти, будто тоже изумлена до предела, и вместе с отцом они прыскают вначале, как школьники на уроке, а потом долго и до слез хохочут.

Мать тоже улыбается, только улыбка ее невеселая, она смотрит на меня и неожиданно говорит:

— Ну-ка, Леня, придумай-ка хороший тост!

Я пожимаю плечами. Что это, мол, вдруг! Не мастер, говорю, застольных тостов, да и под эту бражку-то — хороший тост?

— Дело не в бражке, — немедленно вмешивается Полина Дмитриевна, утирая мокрые глаза, — важно то, за что пьешь, а не то, что пьешь! — поучительно говорит она, скрывая, что, как мастер-винодел, она оскорблена до глубины души.

— Ну ладно, — говорю я, кротко соглашаясь с ней. — Вы пока разговаривайте, а я подумаю насчет тоста.

Полина Дмитриевна взглядывает на меня, как на зачумленного, и поворачивается к отцу.

— Так он, говоришь, сват, совсем глухой был?

— Совсем, сватья, начисто глухой!

Они захохотали, а я посмотрел на мать.

VII

Ведь вот что странно. Мать Фаину Яковлевну я знал почти столько же, сколько и своего отца. Обоих увидел в сорок шестом году. Но если об отце я помню много и все в какой-то строгой последовательности, зримо ощутимом влиянии на мою жизнь каждого события, связанного с отцом, то о матери в моей памяти — отдельные эпизоды. Четкие, расплывчатые ли порой картины.

Вот появление новой мамы. Мы давно ждали этого, и все-таки случилось это как-то внезапно. Мы с Толей спали на полу, укрытые разными шубейками, зипунами. На поздний стук в дверь и голос отца: «Мама, это я, откройте!» — спустилась с печки бабушка Вера. Нашарила на припечке серные самодельные спички — «серянки» — на длинных палочках из березы, загремела заслонкой, разгребая золу на поду русской глинобитной печи, хранящей и тепло и даже угли сутками, от этих угольков вспыхнули серные спички, а затем и керосиновая лампа. В сенях бабушка долго гремела засовом-ломком, вытаскивая его из железных проушин, и едва только застуженно скрипнула обледенелая понизу дверь, как незнакомый голос: «Ой, Гоша, темно как, хоть бы руку подал!» — вскинул нас с постелей. Даже грузная бабушка Арина, покряхтывая, чинно села в своей широкой деревянной кровати, подтянув к животу ватное одеяло в чехле из разноцветных кусочков. Мы трое уставились на дверь. Бабушка Вера скороговоркой, с перемежением слов о лютом холоде, о дорогих гостях, поздоровалась с ними еще в темных сенцах и, пропустив их вперед в полуоткрытую дверь горницы, снова загремела засовом.

Они вошли обындевелые, в жидком лампадном свете, как призраки.

— Здравствуйте! — радостно, словно заждавшись этой минуты, сказала наша новая мать, — а все уже, до маленького Толи включительно, поняли, что это наша новая мать, и никто иной. Мы сидели с Толей среди разных лопатин и, ошарашенные, полуоткрыв рты, смотрели на нее.

— Вот они какие! — все с той же радостью сказала она и, вылезая из валенок, ступила на наши шубейки и зипуны, пошла прямо к нам, неся в руках перед собой огромное, заслонившее сразу весь мир яблоко. Какими словами я мог бы тогда передать это чувство: средь зимы, средь ночи, в деревне, где и летом-то не видывали и самых маленьких яблочек, — плыло к нам большое, душистое, яркое, как солнце, яблоко! Тогда я только и успел подумать, что, видимо, такие вот яблоки и возил отец из далекой Алма-Аты в маленький алтайский городок и что стоило ради таких яблок столько времени носить в карманах погоны…

А новая мама удивительно легко и просто, будто век нас знала, потормошила нас с Толей, поцеловала, поерошила волосы, села с нами на пол, с сочным хрустом разломила на две части яблоко-солнце и эти удивительно равные части протянула нам с Толей одновременно. Мы смотрели только на яблоко, и она могла тормошить нас, ерошить наши волосы и даже целовать — что было тоже непривычно — сколько угодно. У нас в руках было яблоко, и это было главным.

Прошло много дней, целая зима, они с отцом то жили вместе с нами, у бабушек, то надолго уходили в город, где была ее родня, и я не могу сейчас сказать, хорошая она была тогда, новая мать, или плохая.

Вернее, матери, как и прежде, не было, — была добрая, даже, может быть, очень добрая чужая тетя. Мы не звали ее никак. И, насколько помню, от этого никто не страдал.

Потом мы поехали за Иртыш, на прииск.

Перед самым отъездом мы некоторое время жили в городе, у ее родни. Теплый день. Подтаивает. Дело идет к весне. Во дворе были мать, ее двоюродная сестра Зоя да я. Копался себе в сторонке. По улице шел какой-то парень. Зоя и мать затаенно глядели на него со двора. Как только он прошел, Зоя горячо зашептала:

— Узнала, Фаина? Ты видела, как он глянул, а?

— Что было, то быльем поросло, что ж, что глянул…

— А вот дура ты, Файка, скажу я тебе! Позарилась на золотые погоны! А за погонами-то — два пацаненка! Где ум был — на двоих детей пойти!

— Что ж говорить теперь об этом…

— Теперь конечно! Теперь живи с вороном, коль не хотела с соколом…

Мне было тогда десять лет. Смысл всех слов, к несчастью, я понимал.

Иртыш. Вот-вот тронется лед, машины по нему уже не идут. В глубоких колеях — вода. Отец долго, по частям, переносит на себе на другой берег наш скарб — узлы с постелью, кровать. На отце офицерские хромовые сапоги. Меня отец перенес легко, небрежно. Поскользнулся, но молодецки сбалансировал, не сбавив хода. Теперь очередь матери. Отец долго уговаривает ее. Она крупная, полная, он кажется меньше ее ростом, хотя рост у них одинаков. Матери явно неудобно, что такой невзрачный мужчина понесет ее на спине через эту чертову наледь. На виду у всех. Но выхода нет, она, кажется, решилась. И, зло и смущенно глядя по сторонам, уцепилась отцу за плечи. Тот пошел, покачиваясь, еще больше боясь поскользнуться, — столько уговаривал, даже люди на берегу стали успокаивать ее: чего там, обычное дело!

Как раз посредине отец поскользнулся, взмахнул руками, но изо всех сил удержался, не упал, и мать не упала — только соскользнула по отцовой спине в воду. На берегу захохотали. Она выскочила на берег, в коротких ботиках по воде, по воде, шипя, отфыркиваясь.

— Ленька! — закричала мне сердито. — Смотри за вещами, чего рот разинул! — И вдруг заплакала, ожесточенно сморкаясь в платочек.

Кто-то в толпе таких же, как мы, сказал:

— Надо уж было бежать к тому берегу, а не сюда, посередке ж упали-то…

Вспоминается что-то еще и еще, но толком не объяснишь, почему именно это запомнилось, а не что-то другое.

Из памяти же об отце ничего не выкинешь. Его старательские увлечения, скажем, для меня не только воспоминание о красивых темно-вишневых кристаллах касситерита, шестигранных призмах бирюзового берилла, о таинственном поблескивании мельчайших золотинок в щелях деревянной бутары, — для меня это теперь вся моя жизнь. И как бы я ни начинал ее снова, как бы я ни уходил от этого в сторону, — от судьбы, как от ветра в поле, никуда не денешься. И, думаю, отец это тоже понимает. Эту связь. Только сам он обжегся на молоке, вот и хочет, чтобы и я дул на воду.

А мать Фаина Яковлевна? Что бы я ни вспоминал о ней — одна только мысль: и неустроенная жизнь, и маета с чужими, не всегда покладистыми детьми быстро надломили ее, сделали нервной, несправедливо злой и трудно отходчивой. По странным законам не прямой, не кровной наследственности передалась нам с Толей ее раздражительность и не знающая никаких рамок крутость нрава. Годы и годы теперь уходят на избавление себя от этих «благодатных родительских генов».

Да еще страх. Страх перед словом «мать», он вселился в нас еще задолго до появления Фаины Яковлевны. Бабушки все трундили: «Ну, подождите, баловники, придет батька из армии, возьмет новую матку — так она вам живо задаст жару! Научитесь у нее ходить по одной плашке!»

Они это, я думаю, говорили без злого умысла — запугать или привить нам заранее неуважение к будущей мачехе. Просто они как бы оправдывались перед собой и перед нами, что не такие уж они никудышные воспитатели. И еще, может, немножко ревновали, что вот «растят-растят вас, а кто-то придет на готовенькое». Позднее же, когда существование мамы Фаины Яковлевны стало явью, бабушки никогда, ни намеком, ни полнамеком не осудили ее. Из большого врожденного такта, я думаю; из душевной доброты к людям всяким, злы они или добры; из нежелания, наконец, сеять меж нами вражду. Все эти последние годы тетя Фрося жила в одном городе с нами, и наша жизнь бабушкам была хорошо известна. Летом мы приезжали к ним, и они говорили, вздыхая: «Слухайтесь, слухайтесь, ребятки, матку и батьку да растите скорее. Ох, растите скорее! И не приведи-то господь вашим детям вашу судьбу!»