Изменить стиль страницы

Теперь он долго и пристально смотрел на меня. Потупился и как бы подвел черту:

— Ну ладно. Все ясно. И об этом больше речи быть не может… — Он глянул на часы, будто торопясь куда, но что-то его удерживало: может, он ждал, что я сам предложу ему посидеть еще.

А на меня нашла эта идиотская бычливость.

— Ну, ладно, — вконец растерялся он. — Пойду, пора уж. Только посоветуй мне, сынок, бога ради, что нам со Славкой делать? Парень совсем от рук отбился. Школу дневную бросил, в вечернюю через раз ходит, на работу устроить — ума не приложу куда. Да ему ж еще и семнадцати полных нет.

Я удивился легкости, с какой отец сменил тему разговора.

— А чего он хочет сам-то, ты спрашивал когда-ни-будь? — вяло поинтересовался я, думая о другом.

— Чего он может хотеть… Заладил одно и то же: работать пойду! Ему, видишь ли, самостоятельности захотелось. В подъездах по вечерам с дружками покуривает, а как-то пришел домой пьяным. Тебе мать-то не рассказывала разве, нет?

— Да нет, не рассказывала. А почему ты думаешь, что Славке нельзя идти работать?

— Хо, работничек… Он думает, это так-то-просто — работать! Он же еще пацан совсем! Мать бы хоть пожалел. Ни стыда, ни совести… Мать же как убивается!

Я подумал о Толе. Ему и шестнадцати не было, когда он ушел из школы и устроился в парокотельню, учеником к кочегару дяде Боре Сахно, дружку отца. А там меньше ремеслу учили — больше за поллитровками посылали. Отсюда все и началось.

Я смотрел на отца и очень хотел понять: о ком же его забота? О матери или о ее любимце Славке, которого она баловала так, как нас с Толей — никто и никогда? Ах, если бы он жалел Славку!

Но нет, кажется, он жалеет только мать. Значит, за два года ничего не изменилось.

А что должно было измениться? Что же — отец должен был понять, в чем его вина перед Толей и мной, а теперь вот еще и перед Славкой?

— Ну что же ты молчишь, Леня?! — тревожно спрашивал отец.

V

Он пришел в сорок шестом, в конце лета. С Толей мы жили тогда на Алтае, у бабушек. Мне было девять, Толе — пять. Мы щеголяли в сыромятных бутылах — постолах, в телогрейке с бабушкиного плеча, в холщовых домотканых штанах и зеленых рубашках из присланного отцом военного «хаки». Сиротами нас никто не звал и не считал. «У них же батьку не убили, пока похоронки еще не было, а мать, лында, бегает за легкой жизнью где-то. Так какие ж это по нынешним временам сироты?..» Все деревенские — и детвора и взрослые — звали нас «бергалятами», вкладывая в это слово не презрительность какую-то, а беззлобно-покровительственное снисхождение. «А вы кто?» — не столько оскорбленно, сколько подавленно спрашивал я у горделивых своих сверстников-мужичков. «Мы-то? — шмыгали они носом. — Мы-то деревенские, не то что вы… Мы вообще!.. Мы вот правильно говорим: «слухай», «ись», «баско»… А ты или твой братан — «слушай», «есть», «хорошо»…» — смешно передразнивали они. Я бежал к бабушке Вере, «Тю, дурашка, — мимоходом говорила бабушка (она все делала на ходу, почти бегом, дел у нее по дому было много, и в ту пору она еще работала в колхозе, а ее старшая сестра, бабушка Арина, была полной, малоподвижной и слыла мастерицей-швеей и стряпухой, черной работой не занималась), — ты не слухай их, — говорила бабушка Вера, — побрешуть, да и перестануть! Это-ть все Куприхин Ленька затеваеть?.. Хо, нашел кого слухать!.. Да он сам-то кто и отец-то его кто — они ж сами недавно как из бергалов к нам прибились! А туда же — «деревенские»!..» А как-то позднее она все же объяснила с нотками того же неодобрения, осуждения даже: «Твой батька до войны в Риддере работал, на заводе. А там их сплошь бергалами кличуть».

Уже взрослым я узнал: бергалами называли горнозаводских рабочих. Вот и все. Соли-то в этом сравнении — «мы — деревенские, а вы — бергалы» — оказалось на пятачок, но все это очень показательно для того времени, когда из деревень в города почти не убегали и принадлежность к деревенскому сословию и молодые и старые почитали для себя за честь.

Отец пришел в августе. Я хорошо помню, что в августе, потому что бабушка Арина уже сшила мне очередную холщовую сумку для тетрадок, — значит, не сегодня-завтра идти в школу. А пока мы играли за колхозными амбарами в лапту. День был чудной какой-то — то дождь, то солнце. В такие дни в деревне говорили: «Где-то покойник». Наверно, так оно и было. Земля-то большая. И если бы добавить: «А где-то радость», — то тоже не ошибся бы. Поверье было не мудреное.

Бабушка Вера, как и всегда, появилась некстати, в разгар игры. Она остановилась у лужи и, видимо торопясь назад, дальше не пошла, а нетерпеливо поманила нас рукой издали и необычно взволнованным, почти плачущим голосом сказала:

— Леня, Толик, айдате домой, ребятки, батька ваш приехал!..

Последнее время в деревне только и было разговоров о скором приходе моего отца. Я ждал его, мне радостно было думать о чем угодно, связывая это с отцом: как мы пойдем удить хариусов, или за ягодами, или займемся чем-то по хозяйству, — все это простое, знакомое до мелочей и надоевшее мне должно было, как я думал, наполниться новым содержанием с его приходом. Я думал, что даже уроки пения полюблю, и бабушкины длинные молитвы с непонятными словами, и восемь молений в день — если этого захочет отец.

Я пытался представить, как он будет со мной разговаривать, как проведет своей большой ладонью по моей макушке. И у меня ничего не получалось, все это казалось невозможным. Его образ сложился для меня по военным фотографиям, мой взгляд упорно натыкался на казенную форму отца, на портупею с кобурой и прочее военное снаряжение. Они отделяли от меня отца, мне казалось, с каждой новой фотографией этот строгий офицер все больше и больше становится чужим, а у меня все меньше и меньше прав считать его отцом. И тогда я смотрел на единственную довоенную фотографию отца, где он был в летней рубашке со шнурочками на вороте, молодой, улыбающийся, с таким родным лицом. Мне хотелось без конца смотреть на лицо отца на этой фотографии. Мне его было жалко, как, скажем, Толика или бабушку, хотелось плакать от этой жалости, и иногда я потихоньку плакал, и в молитве, которой меня выучила бабушка, я просил бога, чтобы отца не убили и чтобы он вернулся домой.

И вот он вернулся.

Бабушка прокричала нам эту новость и заспешила обратно. Обгоняя ее, побежали наперегонки к нашему дому мои сверстники, побросав палки для игры в лапту. А я не мог стронуться с места. И в мою холщовую штанину испуганно вцепился пятилетний Толя…

Это, пожалуй, одно из самых последних воспоминаний о той поре, о которой говорят: «детство». Сразу с приходом отца все сместилось, началась какая-то колесная жизнь вместе с ним и появившейся вскоре же мамой — Фаиной Яковлевной. Хотя нет, зиму еще мы прожили у бабушек. Бергалятами нас теперь не звали. А так все было по-старому. Отец редко бывал дома, то в городе пропадал, то разъезжал где-то, а бабушки поговаривали: «Никак не остепенится Гошенька, все счастье свое уловить пытается». А Гошенька, то есть мой отец, долго еще не снимал ордена и офицерские погоны — то яблоки из Алма-Аты возил на Алтай, то с Алтая в Алма-Ату возил кедровые орехи. Вернее, в деревне он всегда появлялся без погон — ведь сколько уж месяцев прошло, как вернулся из армии! — но из своих карманов погоны никогда не выкладывал. Пьяный, хвалился перед бабушками и дальней деревенской родней: «Ка-а-ак сыпанут все с вокзала: облава!.. А я — хоп! — погоны пристегнул и сижу себе на чемоданах чин чинарем! Хэ-гэ!.. А что — плохо, да? — кричал он, задирая со спины гимнастерку. Я знал, что отец начнет сейчас показывать ало-фиолетовые свои рубцы. — А вот это как, хорошо?» — поворачивался он ко всем спиной. Бабушка Вера крестилась, успокаивала его: «Господь с тобой, Гошенька, ты ли один сейчас такой…» — а он скрипел зубами, плакал и говорил: «В шахту теперь с этими ранами, что ли?! Или, может, на завод — газ нюхать?! Ах, нет, не советуете… Только как же прикажете мне одеть-обуть, накормить-напоить вот этих голодранцев? — кивал он на нас с Толей, выглядывавших с высоких полатей. — Может, в колхоз голову сунуть?! Самому без штанов остаться?!»