— Поднимите меня! — хрипло произнес Локтев. Когда его приподняли, он натужился и увидел вдалеке, в дымкой мгле, бескрылую мельницу — ориентир, ставший знаменем славы. Губы Локтева покривились, задрожали. Из глаз его покатились скупые солдатские слезы, слезы радости и облегчения…

Август 1943 г.

ЗМЕЙ-ГОРЫНЫЧ

В Алексеевке давно не слышно орудийного грома. Война ушла из Алексеевки далеко и, если поглядеть на запад — зовущая степная даль уже не кажется враждебной — там на сотни километров раскинулась освобожденная русская земля. И улицы в Алексеевке по-мирному тихи. Лишь изредка прошумит по дороге несколько грузовых автомашин, да темные, закоптелые россыпи кирпича, перемолотого на щебень камня и поросшие лопухами пепелища напоминают о пронесшейся буре.

Где-то еще грозно дрожит земля, а здесь теплится в небе безмятежная синь, и мать спокойно идет по улице, прижимая к груди спящего младенца. На площади с недавно посаженными молодыми деревцами стоят осиянные солнцем красные и голубые пирамидки. Это памятники на братских могилах русских героев.

У обочины улицы пасется корова, ее налитое молоком вымя свисает розовыми сосками чуть ли не до земли, и жирная свинья развалилась в луже, налитой дождем. По этой картине читатель может узнать Алексеевку, которая значится на карте где-то возле Валуек или на Днепропетровщине. Но не все ли равно, в каком селе произошло то, о чем мне хочется рассказать, — ведь сел, носящих подобные названия, множество на Руси…

Я возвращался из командировки в свою часть. После многочасовой тряски на расшатанном грузовике по ухабистой дороге уже в сумерки добрался до Алексеевки. Мы заехали в темный двор, заставленный машинами. Я направился наугад разыскивать домик, в котором можно было бы переночевать. Нигде не было заметно и признака жизни. Только на полуразрушенной колокольне истерически ухал филин — мрачная птица, любящая тьму и запустение.

Окна хат и кирпичных домиков жутко чернели, всюду клубился густой мрак, в нем чувствовалось что-то неуловимо тревожное, как будто где-то, совсем близко, притаилась опасность, и люди заблаговременно спрятались от нее в погребах и подвалах. Это был июль 1942 года. Неспокойно было тогда по всей нашей земле, прилегающей к фронту.

Я ходил долго, стараясь разглядеть в потемках наиболее подходящий домик. Несколько раз ноги проваливались в глубокие, с рыхлыми осыпями еще влажной земли, воронки от авиабомб. Очевидно, немцы прилетали сюда совсем недавно, может быть, сегодня. Иногда в стороне вырисовывался неровно срезанный кусок белой стены, черные груды какою-то хлама, торчащая, как предостерегающий обожженный палец, одинокая печная труба. Душный запах гари, паленого мяса и перьев разносился вокруг. И в какой бы переулок я ни заходил, всюду стоял этот запах, и черные указатели смерти и разрушения — печные трубы — вставали во мраке…

Наконец я забрел в узкий, потонувший в садах переулок где-то на окраине села и, не стучась, вошел в настежь раскрытую дверь. Неожиданно яркий свет блеснул навстречу. Внутри небольшой, выбеленной хаты горела медная лампа. На маленьких окнах висели шали и лоскутные одеяла, всюду чувствовался беспорядок, но стены и пол были чистыми.

Пожилая женщина в холстинной, вышитой красной нитью, рубахе, заправленной в широкую юбку, стояла у печи. Глаза у нее были черные, осуждающие, словно выгоревшие на каком-то медленном огне, лицо темное, как лик на иконе древнего письма. Она точно окаменела в своем величавом выражении какого-то безысходного горя и, казалось, никогда не озарится улыбкой. На мой вопрос, можно ли остаться ночевать, женщина не ответила.

Смущенный, я снял с плеч походный мешок, сел за стол, а женщина все молчала и как-будто совсем не собирались заговорить. Громкий плач послышался из соседней комнаты.

— Кто это плачет, хозяюшка? — спросил я.

Женщина ответила не сразу, голосом тихим и низким:

— Дочка моя Любаша плачет. Борю, сыночка ее, убило бомбой. Шестой годок сыночку пошел. Нынче вечером налетел змей, ударил железом в землю, а Боря на улице. А я, окаянная, не успела подхватить его. Подбежала к нему, а он уже и глазки закатил… А змей тот посулился завтра опять прилететь. Прокламации кидал…

— Где же Боря? Похоронили уже? — спросил я.

— Это ночью-то? — сердито блеснула глазами женщина. — Кто хоронит ночью? Да и гробок еще не готов. Завтра попрошу бойцов — они сделают. Тут многих будут хоронить. Может, ты гробок нам сделаешь?

— Могу и я. Только мне, хозяюшка, торопиться надобно. У меня приказ — быть к сроку, — ответил я.

— Ну, хорошо. Я тебя неволить не буду, — голос женщины стал мягким. — Тут есть бойцы — они сделают.

— Я хочу взглянуть на Борю, — сказал я.

— Что ж… Взгляни, — как бы нехотя согласилась женщина и, взяв лампу, провела меня в маленькую спальню.

Худенький мальчик с загорелыми тонкими ногами лежал на скамейке. Его короткие штанишки на одном помоче пятнились кровью. На курносом личике застыло выражение детской беспечной веселости. Маленькая, совсем не страшная царапина присохла на виске. На голых пятках Бори еще покоилась теплая солнечная пыль недавнего вечера. Голова Любаши с рассыпанными по плечам волосами цвета спелого льна, лежала на коленях сына. Узкая спина ее вздрагивала, смуглые руки с исступлением обнимали безжизненное тело.

— Бо-ря? Бо-о-ря? — глухо вскрикивала Любаша, словно спрашивала, — точно ли это Боря, сын ее… Но вот она подняла голову, и тяжелая волна волос закрыла ее лицо, и синие огромные глаза блеснули, как костры сквозь дым.

— Мамушка, милая… — проговорила она, не замечая меня. А ведь Боренька сейчас глазками смотрел. Открыл один и смотрит на меня, да так живенько.

— Что ты, доченька, бог с тобой… Это показалось тебе, — сказала мать Любаши и тяжело вздохнула.

Я вышел из хаты и долго стоял под мглистым звездным небом. С огорода пахнуло мирным запахом укропа, на мгновение развеялось видение разрушенной Алексеевки, но в следующую минуту озаренные безумием глаза Любаши как бы снова блеснули из мрака улиц, из глубины потухшего неба. Неожиданно ласковый голос хозяйки раздался за спиной.

— Служивый, где же ты? Заходи в хату. Ты, товарищ боец, не обижайся. Сам видишь: горе у нас великое…

Я молча последовал за женщиной.

— Теперь куда ни загляни — самое горе. А ты ложись — отдыхай, небось, уморился с дороги. Ложись на койку — спи, а то завтра рано опять прилетит. Да молочка выпей — вон на столе кувшиник.

— Спасибо. Тебя-то как звать, хозяюшка?

— Лукинична. Ты на меня не сердись. Скорбь-то у нас с тобой единая. А у меня еще обида — куда ее денешь? Боря-то мой единственный внучек. Завтра зарою его и останемся мы с Любашей вдвоем. У моей Любаши муж тоже на фронте. Только где он — разве кто скажет…

Я лег, укрывшись шинелью, желая одного, — чтобы поскорее наступило утро. Но время тянулось медленно, сон не приходил. Из спальни все еще доносился певучий голос Любаши, окликающей сына.

Я задремал только на рассвете и, как мне показалось, всего лишь на одну минуту. Очнулся не то от какого-то непонятною толчка, не то от крика. Румяный, такой сияющий, жизнерадостный свет всходившего солнца охватывал всю хату. Веселое чириканье воробьев вливалось в раскрытое окно вместе с ароматом утренней бодрящей свежести и смоченных росой садов. Это было чудесное июльское утро, когда по огородам разносится запах укропа, в садах наливаются розовые яблоки, и руки сами тянутся к работе. Но надо мной уже стояла Лукинична и торопливо звала:

— Товарищ… Товарищ, летят изверги… Вставай скорей..

Лукинична заметалась по хате. Судя по гулу, самолеты, казалось, обложили все небо. Я велел Лукиничне немедленно итти в щель, но она побежала в спальню, призывая дочь. Повидимому, что-то случилось с Любашей, и я тоже бросился в спальню. Молодая женщина сидела у скамейки в той же позе, что и вчера, глядя на мертвого Борю глазами, полными напряженного ожидания и надежды. Вдали уже раздавались взрывы, и воздушные волны мягко раскачивали хату. Стекла окон дребезжали все звончее. Доносился пока отдаленный, понижающийся свист. Медленное, ленивое рычание перекатывалось по небу.