Изменить стиль страницы

— Саньк, — вдруг сказал он, — а я все-таки придумал…

— Чего придумал? — спросил я, косясь на учительницу.

— Как Гитлера убить.

И он таинственно зашептал мне на ухо, что поедет в Ленинград, сядет на крейсер «Аврору», по Балтийскому морю подплывет ночью к рейхстагу и трахнет сразу из всех калибров.

— Чудак, — сказал я, и мы заспорили. Все опять загомонили, и кто-то принялся нас «разнимать». Учительница уже не кашляла. Она смотрела на нас с явным интересом.

— Что за шум? О чем вы, ребята, спорите?

Пришлось ей рассказать. Я был заранее уверен, что над затеей Пашки трахнуть в Гитлера из всех калибров она только посмеется, и не жалел иронии. Но она даже не улыбнулась.

— Ты, Паша, прав, — сказала она. — Гитлера надо уничтожить, как бешеного зверя. Но только, видимо, придется сделать это каким-то другим способом. Впрочем, обо всем этом поговорим потом. А сейчас расскажите мне, пожалуйста, что вы проходили и на чем остановились.

— А ни на чем! — закричали мы.

— А что вы знаете?

— Да мы и сами не знаем, что знаем! — крикнул Пашка, и все мы засмеялись. А учительница покачала головой.

— Ну что же, начнем программу заново. Открой-ка, Паша, «Родную речь» и почитай.

Пашка опять нахмурился. Читать он начал каким-то очень робким и унылым голосом. Он весь вспотел от напряжения и, казалось, вот-вот расплачется. Смешливая Любочка Матюшина хихикнула, а учительница сделала очень строгое лицо.

— Ты хочешь лучше прочитать? — спросила она. — Ну что ж, попробуй.

Но и Любочка спотыкалась на каждом слове. Мы всем классом пытались помогать, но только еще больше путали.

— Придется всем хорошенько дома повторить, — сказала учительница.

Задачу тоже не решил никто, хотя мы все чувствовали, что она нетрудная. И чтобы уже больше не краснеть перед учительницей, все хором закричали:

— Мы не понимам!

— Как же это так «не понимам»? — рассмеялась она. — Да тут и понимать-то нечего.

— Вам, может, и нечего, а мы все одно — не понимам! — шмыгая носами, упрямо твердили мы.

— Тогда давайте попытаемся все вместе составить задачку про Ленинград.

Не помню точно, в чем был смысл этой задачи, но знаю, что в ней сравнивалась высота Петропавловской крепости и Адмиралтейской иглы. Почти все мы верно решили эту задачу.

— Вот видите, вы же совсем неплохо соображаете, надо только захотеть, — повеселела учительница.

— Про Ленинград — это не то что в задачнике, — оживились мы. — Тут же вон как интересно!

От шпилей мы перешли к колоннам, от колонн — к памятникам, от памятников — к мостам, от мостов — к каналам, рекам и островам. И хотя задачи с каждым разом усложнялись, мы решали их все увереннее, и это было очень интересно.

Но еще интереснее были уроки истории. Чуть только она войдет, а мы уже тянем руки и дружно просим:

— Расскажите нам про Петра Великого.

Наверное, все это было не по программе, но, начав о Петре Первом, она не могла не вспомнить стихов Пушкина:

Люблю тебя, Петра творенье…

И уже по одному тому, как выпрямлялась вся ее худенькая фигура, как произносила она каждую строку, как блестели глаза, нам было ясно, что она любит свой город до боли, до тоски, что она все время там. Мы слушали и тоже были «там».

Незаметно и как-то неожиданно темнело. Учительница умолкала, а мы все не расходились. Нам еще хотелось послушать про удивительный, сказочно красивый город Ленинград. И она рассказывала. Рассказывала обо всем, что знала. А знала она, казалось, все.

Могли ли мы не полюбить нашу учительницу? Мы полюбили ее за эти удивительные рассказы, за тихий, глуховатый голос, за ясную, ласковую улыбку.

Мы старались говорить, как наша учительница — по-ленинградски. Она называла ручку вставочкой, и мы тоже. Она говорила «ученье» вместо распространенного «учеба», и мы сейчас же подхватили. Мы пытались даже вместо принятого в нашей округе укороченного «понимашь» произносить полно «понимаешь», хотя это удавалось не всегда и не всем.

Мы стали следить не только за своей речью, но и одеждой. Девчонки являлись на уроки в хороших платьях, и даже растрепа Любочка начала заплетать свои крысиные хвостики, а мальчишки подпоясывали рубахи ремешками и старательно приглаживали вихры. Пионеры достали свои красные галстуки и подвязывали их с рассчитанной небрежностью, стараясь, чтобы узел вышел большой и аккуратный, как у учительницы. Наша учительница была красивая. Очень красивая. Только уж чересчур худа. Такая тоненькая, что казалось странным, как она не переломится. Когда же она писала мелом на доске, мы невольно смотрели на ее длинные, нервно подрагивающие пальцы..

А ее глухой, надрывно-хриплый кашель нас тревожил. Он возникал внезапно. Вдруг посреди урока она вся сгорбится, приложит руку к груди, и все тело ее судорожно забьется. Пока откашляется — вся взмокнет. Лицо осунется, щеки заалеют, глаза тоскливо загорятся, на губах — усталая, виноватая улыбка. И все мы чувствовали себя тогда в чем-то виноватыми.

Кашель проходил, урок возобновлялся. И снова она рассказывала о чем-то интересном. И смеялась. После приступа она всегда смеялась. Наверно, для того, чтобы нас развеселить, отвлечь. И мы смеялись. Только Любочка Матюшина вдруг начинала плакать.

— Вот и моя мама, — говорила она, всхлипывая, — сперва все кашляла, а потом…

— Молчи ты, дурочка! — И мы с Пашкой теребили девчонку за косички. Но та не замечала этого. Она встревоженно смотрела на учительницу.

— Моя мама сильно простудилась, когда провожали тятю на войну. И вы, наверно, тоже простудились…

— Нет, Люба, я не простудилась. Это все блокада…

Мы не очень ясно представляли, что такое блокада. Но по тому, как потемнели ее глаза, как сжались губы и постарело лицо, все поняли, что это что-то очень страшное. И примолкли…

— Враг окружил нас со всех сторон, зажал город в кольцо. Мы ели жмых, олифу, клей. В хлебе — мы получали его по сто двадцать пять граммов на человека — были почти одни опилки. А надо было очень много работать. Мы делали снаряды, чтобы кораблям и фортам было чем отбиваться от врага. Я, как и все наши работницы, с утра до поздней ночи пропадала на заводе. Дома оставалась одна дочурка Танечка. Она была маленькая, худенькая и все время просила есть. Я отдавала ей весь свой хлеб. Выменивала для нее сахар. Правда, сахар был черный, с примесью земли. Горели продовольственные склады, сахар плавился и растекался по тротуару. Ему не давали пропадать. Такой сахар стоил очень дорого. Я променяла почти все, что было у нас ценного после гибели мужа и смерти отца и матери. Я думала, что сахар подкрепит силы моей девочки. Но она таяла. И все реже просила есть. Сделалась молчаливой, скучной. Я достала на черном рынке холодец из клея и ремней и пыталась кормить ее насильно. Она давилась и кричала:

— Не надо! Не хочу!

— Чего же ты хочешь, Танечка?

— Хочу, чтобы больше не стреляли… чтобы они ушли…

— Они уйдут… Мы их обязательно прогоним. Только ты поешь. Сейчас не хочется — поешь потом. Но только обязательно.

Приду с работы — она лежит и грустно улыбается. Опять не ела. Но вот как-то попросила есть. Сама. А есть было нечего. Я сварила суп со стеариновой приправой, кисель из ягод бузины. Она поела.

«А теперь ручки под щечку и засни. Я скоро приду».

Она заснула. В тот день работу часто прерывали воздушные тревоги. Я вырвалась с завода только к ночи. Поднимаюсь по лестнице, а сердце так и бьется, так и стучит. Открываю дверь, кричу: «Танюша!» Не отзывается. Подхожу к кроватке: лежит моя Танюша — ручки под щечку — и не дышит.

С кладбища я не дошла. Посреди улицы вдруг закружилась голова. Упала, споткнувшись на ровном месте, и уже не встала. Увидели девушки-дружинницы и отвезли в больницу. Там меня немножко подлечили и отправили на поправку в тыл. Так вот я к вам и попала.

Она устало опустилась на пустую парту, прикрыла рукой глаза. И долго сидела так. Потом сказала с какой-то непонятной строгостью: