— Неужели мы им все простим, а, сестра? — спросил один простуженным голосом, тяжело вздыхая. — Неужели ты им все простишь? Как гоняют тебя в лесу, словно волка… Да еще где — не на их, а на нашей земле?
Другой боец сидел пригнувшись, перематывал портянки и привязывал к валенкам обрезки автомобильной покрышки. Громко выругавшись, он сплюнул:
— Ни хрена я им не прощу! Грешным делом, скажу: если выйду, то, где ни увижу, как мышей, как клопов, их буду давить.
— Да, я тоже им ничего не прощу, — сказала Марьяна. — Никогда, ничего!
Когда часовые съели остатки лепешек, она незаметно судорожно сглотнула, подавляя голодный спазм. Это была ее собственная порция хлеба. Но она могла еще выдержать, пережить еще сутки и так, без еды, а эти двое несли носилки с раненым Петряковым.
Утром Угра лежала перед ними огромной ничьей полосой. Лед еще не тронулся, но на нем уже отчетливо обозначались широкие закраины. Поверх желтой его толщи стояла вода.
Там, на другом берегу, тянулись аккуратно отрытые передовые траншеи и за их брустверами сидели свои, советские, русские люди. Только перейти этот лед — и все сразу кончится. Кончится голод. Болезни. Страх плена и смерти. Там начнется чудесная жизнь: под защитой переднего края и заграждений из проволоки и минных полей, под прикрытием настильного и навесного огня своих батарей и разящего прицельного боя автоматов и пулеметов. Вот только бы добраться живым, перейти эту грозную в половодье, безглазую, черную реку! А тогда мстить и мстить всей силой сердца, всем жаром крови за голод, за муки, за погибших друзей!
Комиссар, потемневший на апрельском солнце до цвета бронзы, худой, с ввалившимися глазами, долго разглядывал карту. Потом хрипло спросил Петрякова:
— Ну как? Начинаем?
— Да, пора!
Петряков подумал о себе, но ничего не спросил. Он хорошо знал, что, тяжело раненный, на самодельных носилках, он является для всей группы бременем: слишком тяжелый, неуклюжий груз и слишком большая мишень на виду. Злоупотреблять любовью окружающих в такую минуту нельзя. Надо самому выбирать свой собственный путь: без друзей, без Марьяны.
Он сказал, объясняя:
— По льду надо быстро, бегом, без всяких тяжестей. От всего, что мешает движению, освободиться. От всякой обузы. Иначе нельзя.
Но Безуглый спокойно похлопал Петрякова по плечу:
— Молчи, Иван. Лишнего не болтай. Ты для нас не обуза. Будем бежать быстро, а тебя будем тягать волоком, на носилках. Как в санях. Все будет, друг, хорошо! Не волнуйся…
В назначенный час тремя небольшими группами окруженные вышли на берег. День был ветреный, серый, мозжащий. Такой серый, пасмурный день и такой влажный порывистый ветер в мирные, добрые весны приносили с собой паводок, живое движение реки. И люди обычно их ждали, этих дней, с нетерпением, с радостью. Сейчас Марьяна глядела на Угру с тревогой. Ее до костей пронизывал этот нервный, порывистый ветер, и она зябко ежилась. Перед самой Угрой ее ранило в руку разрывной пулей, и Марьяна побаивалась теперь за себя: если нужно будет броситься в воду и плыть, доплывет ли в студеной, талой воде? Река, затопившая луговину, еще скованная предательски рыхлым, непрочным льдом, лежала перед нею сплошною загадкой.
Первые отважные одиночки уже ступили на лед. Он гнулся у них под ногами, но держал. Марьяна тоже поспешно шагнула. Сердце ее забилось учащенно, она посмотрела на Петрякова, распростертого на носилках, и улыбнулась ему. Все, что было в их жизни за эту трудную зиму, все, что прежде казалось таким страшным, невыносимым, все померкло перед этой новой тревогой.
«Люблю…» — безмолвно сказала ему глазами.
Он ответил взглядом:
«Люблю…»
Марьяна еще раз шагнула.
Вслед за ловкими, смелыми одиночками на лед потянулись и остальные бойцы. Лед заскрипел, но все еще держал людей, хотя и потрескивал, как бы жалуясь на непосильную ношу. И вдруг неожиданно, одним разом, из белого панциря реки столбом вверх поднялись многочисленные водяные фонтаны: справа, слева, впереди, а главное — позади, на залитой вешней водой луговине, отсекая ступивших на лед от только что оставленного ими берега. Это залпом ударили немецкие пушки.
Оскользаясь на мокром, полированном льду, Марьяна опять оглянулась: где Петряков, жив ли?
Он был жив и находился в двух шагах от нее. В шуме, грохоте артиллерийского налета человеческих голосов уже не было слышно. Но она все же крикнула Петрякову:
— Уже скоро! Сейчас!..
Бойцы, тащившие волоком носилки с раненым, бежали быстро, пригибаясь под осколками мин и снарядов. Им оставалось пробежать еще каких-нибудь десять-пятнадцать метров. Но минометы и пушки снова резко ударили.
И река как ждала: она медленно шевельнулась, будто пробуя силы. Лед тихо, томительно зашелестел. Воронки на льду заполнились клубящимися водоворотами. Льдины, трескаясь, стали рушиться и сталкиваться на ходу, и люди по ним запрыгали, попеременно то одной, то другою ногой, широко раскрывая в воздухе руки.
Марьяна, пригнувшись, качалась, балансируя, на обломке льдины. Вдруг позади нее что-то лопнуло с хрустом. Она стремительно оглянулась. Там, где только что бежали красноармейцы с носилками Петрякова, отвесно дымилась бугристая плоскость большой, зеленовато-бутылочной льдины, будто кем-то с силою поставленной на ребро. Что-то живое, темное скользнуло по ней, промелькнув в брызгах пены, и скрылось в серой, грязной воде.
Льдина, шлепнувшись на воду кверху брюхом, ноздреватая, с рыжими волосками трав, спокойно, как ни в чем не бывало поплыла плашмя вниз по течению, чуть покачиваясь на волнах. Ни бойцов, ни Петрякова на ней уже не было.
Лесные, овражистые дороги, изрытые бомбами и снарядами! Я вас знаю теперь все наперечет. Я хорошо знаю вас, все извилистые полевые проселки и пыльные, в глинистой взвеси, смоленские грейдеры и шоссе. Я знаю вас, и печные черные трубы на месте сожженных немцами деревень, и все порубленные под корень сады, и все фанерные пирамидки под красными звездами от Кубинки и Новой Рузы до Наворотья под Витебском и Витова в Беловеже. Но эту дорогу я, наверно, запомню навек, изо всех…
Черный, вязкий, как смола, чернозем, в котором может затонуть целый трактор по крышу кабины; разъезженные обочины — вся эта путаница из грязных кругов, полукругов и эвклидовых бесконечных параллельных прямых, столь нелепых в этом мире, где нет ничего бесконечного и где в то же время беспрепятственно и существует только лишь одно бесконечное: земля, небо, дорога и дырявые тени деревьев на ней.
Я сижу рядом с Улаевым на сыром, нагретом солнцем бугре и смотрю туда, куда смотрит и он. Сквозная, кудрявая, вся в первой ласковой зелени роща загораживает изгиб дороги от нашего взгляда, и поэтому мне все время хочется вытянуть шею, чтобы заглянуть туда, за поворот, посмотреть: не идут ли они.
Земля медленно подсыхает в сизом дымке испарений. Над дорогой этот солнечный, лиловатый дымок чуть дрожит.
— Скоро? Когда они, собственно, должны появиться?
— Вот-вот. Потерпи!
Сергей, рассыпая табак, свертывает большую козью ножку. Он все долгое время ожидания курит, нервно затягиваясь горьким дымом. Руки его при этом вздрагивают, шевелятся.
Сколько времени еще ждать? Я не знаю. Терпение мое иссякает. Я то и дело приподнимаюсь, чтобы еще раз взглянуть на дорогу.
Но вот из-за поворота, из-за белых, тонких стволов березовой рощи, наконец показались первые, еще плохо различимые фигуры людей, согбенных под тяжестью карабинов. Вещмешки за плечами у этих людей такие же тощие, как и они сами.
Бойцы идут медленно, с усилием упираясь ногами в землю, как бы преодолевая сопротивление этой вязкой, расплывшейся почвы и в то же время как бы пробуя подошвами прочность ее. Кое-кто покачивается на ходу из стороны в сторону; при этом серые головы на тоненьких шеях тоже покачиваются, как примятые, затоптанные цветы, когда они только-только оживают, распрямляясь из-под грубого сапога.