Там, в глуши, я шагаю уже без дороги, по глубокому снегу.
Останавливаюсь перед корявым, обрубленным снарядом деревом и гляжу на него. Оно некрасивое. Но ведь птицам, наверное, безразлично, где петь. Весной в этой растрепанной, хилой кроне они совьют свои гнезда и выведут голенастых, писклявых птенцов. И будут славить утренней песней эту грубую черную кору и шершавые темные листья.
В овраге, под снегом, журчит ручей. Наклоняюсь над ним. Обрушиваю ногами подтаявшую закраину и долго смотрю, как борется вода с утонувшим в ней комом снега, как медленно она объедает его, подтачивает, начинает кружить.
Я говорю ручью:
— Ты глуп, ручей! Что ты понимаешь в человеческой жизни? Ты просто ничтожество. Водичка — и все. Больше нет в тебе ничего. Остальное — земля, подгнившие корни деревьев и опавшие прошлогодние листья.
Он журчит себе что-то свое. Он не слушает.
Я говорю ему снова.
— Впрочем, глупым и счастье, — продолжаю я разговор с талой водой. — Ты можешь себе позволить такую роскошь: быть извилистым, мелким и грязным. Потому что весной все равно по твоим берегам зацветут стрелолист и кукушкины слезки. Все равно жарким летом, когда ты обмелеешь, кто-нибудь проберется сюда, в самую чащу, и напьется твоей воды, малиновка или лось. И ко всем к ним, пришедшим, ты останешься добрым. Ты дашь им воды. А во мне все иссякло. Я не знаю теперь, где находится моя доброта. У меня ее нет. Даже маленькой малости.
Постояв над ручьем, поглядев на старые грачиные гнезда, на мшистые пни под шапками снега, я опять выхожу на дорогу и иду на дымки, поднимающиеся над землянками. Скоро тронется, загудит этот лес, этот снег. И наступит весна. Еще одна прожитая мною весна в медлительном круговороте войны…
В главном корпусе армейского дома отдыха уже шумно и людно.
Много новеньких, только что прибывших с фронта. Они то и дело оглядываются, то радостно, то удивленно, звенят орденами. Всего два-три часа назад они ходили по обледенелым траншеям, пригибаясь; смотрели в бинокль, как немцы сменяют своих часовых, как готовятся к очередному обстрелу наших позиций и кричат с той стороны:
— Что, Иван? Опять пшенка на завтрак?..
А здесь тишина, полы чисто отмыты, по-домашнему потрескивают железные круглые печи. На окнах — белые занавески. В холле — музыка. Кто-то сбрасывает прямо на пол промокшую куртку, гремит лыжами. А навстречу — миловидная, чистенькая медсестра с улыбкой:
— Вы что же это опаздываете? А я вас ищу!
Я знаю, эта радость на лицах у них еще будет примерно дней пять или шесть. Пока не обвыкнут. До той самой поры, пока морозный, спрессованный воздух не донесет до нас с запада глухой звук удара о каменистую землю переднего края. Может, там разорвалась тяжелая бомба. Может, рухнул подбитый зенитчиками самолет. А может, нерасторопный разведчик наскочил на минное поле…
Иногда в морозные, ясные дни, а особенно в ночи, до нас по прямой, через двадцать пять километров, совершенно явственно долетает звук такого удара. Тогда шевельнется на проводе абажур. Смолкнет музыка в холле. Чуть вздрогнут и зазвенят стекла в рамах за плотными светозащитными шторами. И ты ощутишь всем своим по привычке напрягшимся телом, как мелко-мелко отзовется качнувшийся, словно палуба корабля, пол под ногами.
В этот миг все умолкнут, переглянутся. Кто-то низко опустит голову. Слабо звякнут, состукнувшись одна о другую, серебряные, светящиеся в полумраке медали. Человек проведет ладонью по волосам, вздохнет. И в прогретом, смолистом от хвои воздухе пролетит серый ангел окопной тоски, удивительной, странной тоски по фронту. Да, я знаю среди прочих ее разновидностей и такую тоску: по оставшимся за тебя в окопах товарищам. Даже, может быть, по опасности, которая не страшна, если делишь ее со всеми, кого знаешь и любишь.
В этой мрачной окопной тоске, мне кажется, главное — это чувство вины за собственную безопасность. И мучительное осознание не исполненного тобой до конца солдатского долга. И еще что-то неназванное, непонятное, грызущее, словно червь, какой-то безмолвный тревожный вопрос: «А как они там… без меня? Что случилось сейчас? Отчего это так сильно вздрогнули стекла?»
Как-то вечером я замечаю в читальне следящие за мною глаза. Молодой лейтенант, высокий блондин, сероглазый, с удивительно белорозовой девичьей кожей, держит книгу в руке, а глядит поверх страниц на меня. Глядит очень пристально, с интересом. Потом в зале, где все танцуют, я снова встречаю его. Он то хохочет, забавно кружась на одной, здоровой ноге, приволакивая в расшлепанном башмаке и бинтах другую, видать раненую, но уже подживающую ногу, то мечтательно хмурится и ломает темные брови.
Признаться, в этих следящих за мною глазах я не замечаю столь знакомого мне того самого «серого ангела»: чувства страха, тоски по оставшимся на переднем крае товарищам. Лейтенант просто радовался и ликовал за себя и поэтому показался мне неприятным.
Неприятным, на мой взгляд, в нем было все: и отмытая, чистая белая кожа; и та легкость, веселость, с какой этот человек со всеми шутил; и кокетство своим ранением, может быть бессознательное, но все же кокетство: улыбка страдальца и бровь на изломе; и какое-то отдаленное сходство с Борисом, даже фраза, которую Борис любил говорить и которую я мимоходом услыхала от лейтенанта: «Хорошо все то, что хорошо кончается».
В доме отдыха лейтенант — общий баловень. А баловней я не терплю.
Как-то раз он пригласил меня танцевать.
— На войне не танцую, — ответила я.
Я еще слишком хорошо помню шубаровский вальс. Поэтому и зарок: до победы.
Лейтенант отошел и больше не танцевал.
В другой вечер он уселся со мной на диван, предварительно не спросив моего разрешения, и я тотчас поднялась и ушла. Он остался, обиженный, удивленный.
Был безветренный, мягкий, задумчивый вечер. Снег валился обрывками ваты. Через оконное стекло он казался толстым и теплым. В печах за неплотно прикрытыми дверцами разгорались березовые дрова. Стук сдвигаемых санитарами стульев и треск перематываемой киномехаником пленки обещали еще один шумный, праздничный вечер — нескончаемый, от одного заезда до другого, вечный призрачный праздник военного дома отдыха. Но мне почему-то стало грустно и одиноко. Захотелось в открытое поле, на снег.
Я пошла в раздевалку, отыскала свою шинель и шапку и уже надевала их перед зеркалом, когда мимо меня, почти задев на ходу плечом, быстрым шагом прошел лейтенант. В лицо мне пахнуло запахом снега, хорошего военторговского одеколона и какой-то подчеркнутой чистоты молодой, белой, чуть порозовевшей от свежего воздуха кожи. Он вошел с улицы в одной гимнастерке, без шапки: наверное, выходил кого-нибудь провожать, но был весел и что-то насвистывал.
— Куда это вы уходите, политрук? А кино? — спросил он, оборачиваясь ко мне, как будто мы с ним были знакомы и бог весть какие друзья.
— А вам что за дело? — ответила я, — Я ведь не спрашиваю, где были вы.
Он беспомощно, слабо развел руками.
Постояв мгновение на крыльце и убедившись, что вечер действительно теплый, я сбежала по засыпанным снегом ступенькам крыльца и пошла по тропинке, огибающей дом и ведущей через луг к замерзшей реке.
Кто-то позади поспешно шагал, догоняя меня.
— Товарищ политрук, минуточку! — послышался снова знакомый мне голос.
Я обернулась. Лейтенант шел за мной без шинели и шапки, в одной гимнастерке, очень стройный, скорее худощавый, с откинутыми назад светлыми волосами. Сейчас, в сумерках, было видно, что он очень красив: такой милый обиженный мальчик с капризной складкой возле пухлого рта.
— Вернитесь сейчас же! — приказала я. — И раздетому не выходить!
— Но ведь не холодно, — возразил он, весело улыбаясь. — Послушайте… Только два слова!
— Никаких слов!
— Но ведь очень тепло. Правда, правда, — настойчиво повторил он и стал расстегивать воротник гимнастерки, чтобы доказать мне, что ему совершенно не холодно.