Изменить стиль страницы

Я положила цветы на могилу. Вокруг все было тихо. В беззвучном, словно выцветшем воздухе слабо и тонко шелестели листья деревьев.

Слава. Разве она нужна человеку, если он умирает с сознанием исполненного долга, если сделано много хороших дел и написаны книги, умеющие говорить с любым человеческим сердцем? Думал ли он о славе, когда начинал их писать? Она, слава, бывает разная. И не всякую ее хочется. Разве подходит одно к одному — небритое, худое лицо, горящий взгляд и оранжерейная белая сирень в январе, укрытая от метелей руками поклонников? Может, и в самом деле настоящему мужеству нужна именно эта тропинка и сухие листья на дереве, расклеванном птицами? Ведь голос, идущий из глубины лет, все так же говорит нам о пытливых и смелых людях, о презрении к деньгам и удобствам жизни, о счастье любить незаметных и верных, прошедших через все испытания…

Уже покидая могилу, в последний раз я обошла ее и только теперь, на камне, на котором была укреплена разбитая мраморная доска, заметила три слова, написанные карандашом:

Помним

Знаем

Любим

Ниже шли подписи. Некоторые из них стерлись, другие были приписаны позже, нацарапаны ножом. И мне показалось, что человеку, прожившему столь суровую жизнь, и не может быть другой, более ценной награды, чем эти надписи карандашом на сером камне и сухая осенняя трава. Само солнце — венок его мужеству. Потом будут памятник и широкие тропы, проложенные туристами, будет все по заслугам, а мне навсегда запомнится этот день, и осеннее небо, и могила с осыпавшейся в траву алычой.

…Мы вернулись в деревню к себе молчаливые.

Море сверкнуло из-за скал невиданной прежде голубизной. Волны были прохладны и по-осеннему неуклюжи. В них не было ласки, одна лишь суровость. Пронзительный ветер с гор дохнул на пустынные пляжи, и мы подумали о Москве, о работе, о том, что любая награда, какая бы она ни была, даже надпись карандашом на могиле, добывается только трудом, самоотверженным, тяжким, мучительным, радостным, ежедневным. И думать об этом труде после увиденного и пережитого было приятно. Он был главным. Он все заслонял, огромным, собой.

Молчание неба

Это было давно, наверное, в другой жизни, когда я была еще маленькой и жила под огромным, мохнатым от зноя, малиновым солнцем в огромной степи.

Мне было совсем немного лет, может, шесть, может, семь. Но, по-моему, я тогда еще не училась, потому что все дни мои были праздными, и я их проводила одна-одинешенька в чистом поле с заросшей травою колесной дорогой, или в лесопосадке, где слушала птиц, или в серо-зеленых, покатых волнах зацветающей ржи, где играла сама с собою в догонялки и прятки. Иногда я бродила по склонам степного оврага: там росли медуницы, и красные маки, и лиловые ирисы. Там в коричневых норках семействами жили кроты, то и дело вставали столбами желто-cepыe суслики, а однажды я видела даже енота: он бежал по хребтине разрушенной дамбы и скрылся в траве, с испуганной, злой, ощеренной мордой.

Мне нравилась степь и нравилась праздная, неприютная жизнь. Бесконечное синее небо цвело жарким солнцем. Вся бескрайняя, чуть пологая к югу равнина, поросшая ковылями, гудела от пчел. Тут и там, словно чьи-то яркие, легкие, светлые мысли, поднимались над степью, перелетая с цветка на цветок, веселые бабочки. Иногда они проносились белым облаком над моей головой, а потом опадали веселыми белыми лепестками, как цветущая дикая яблоня, что стоит возле нашего дома.

Бесконечные дни и недели шли неслышною поступью. Я растрачивала их беспечно, рассматривая ручейников и тритонов на дне водоема у высохшего водослива, или сидя на ветке огромного дерева и разглядывая сквозь листву ускользающий солнечный горизонт. Что я думала в ото время? Да, наверное, ничего. Впрочем, все же о чем-то, наверное, думала, потому что вся маленькая душа моя и все тело безраздельно сливались в эти часы с молчанием неба, с молчанием солнца, с гудением, писком и шелестом каких-то смешных, трепыхающих, ползающих и перелетающих надо мною существ, живущих такой интересной загадочной жизнью. Тонко цвиркали суслики. У прудов переливчато квакали лягушки. Иногда от посадок до меня доносился тоскливый, то сильный, то вдруг замирающий зов кукушки, а вернее, конечно, то был кукух. Потому что кукушка — сама молчаливость.

Я слушала весь этот мир, хорошо понимая всю прелесть и смысл этих звуков. Для меня был живым существом и цветок, и ковыль, выгибающий шею с серебряной гривой: он ластился, как кудлатый щенок, к моим исцарапанным грязным рукам, с томной нежностью падал у ног и отпрядывал, будто играя, под порывами ветра.

Пусть не думалось ничего — я была еще слишком мала, — но тогда отчего так настойчиво разрасталось во мне ощущение счастья, и полной свободы, и щемящей тоски, и любви, и печали, из которого и сложилось впоследствии ощущение Родины? Как, а главное, отчего я тогда поняла, что на этой горячей цветущей земле нет того, что зовут одиночеством, а есть связь с бесконечностью, с теплым голосом ветра, с простым, твердым и радостным смыслом окружающей жизни? И как это случилось, что впоследствии я все это забыла?

Солнце медленно двигалось над моей головой. И какие-то новые, странные мысли зарождались во мне, приносящие счастье, волнующие и, конечно, неосуществимые; но за ними всегда была эта основа: поле с черною бороздой — путь какого-то неизвестного мне прилежного пахаря, хлеб, и звезды над степью, и мычание коров, и дымок из печей на рассвете, и сладость минутного отдыха после трудов, и бессмертие, бесконечность всей этой жизни…

…Я видела города с безглазыми окнами обгорелых домов и трубы, дымящие человеческим пеплом. Сладкий клеверный запах трупов, он запомнится мне теперь на всю жизнь.

Путь лежал все на запад, на запад…

Через реки, поля, перелески, озера, мимо шпилей старинных костелов Литвы, по свекольным полям залитой дождями, измученной Польши, по расчерченным, как по линейке, автострадам Германии в громыхающий артиллерией и разрывами бомб осажденный Берлин. Он лежал предо мною, поверженный, догорающий, серо-угольный, как головешка, а над грудами пепла и щебня, над развалинами домов — наше алое знамя на рейхстаге…

Я умею теперь сравнивать. Как прекрасны мощенные камнем извилистые переулочки в Праге, где-нибудь возле Вышеграда или в Старом Мясте, эти древние стены, обвитые виноградником, эти бледные, чайные розы Лореты!.. Мне запомнятся — где это было? — деревянные крики павлинов на подстриженной по-английски зеленой лужайке, накрахмаленные чепцы монашек — сестер, что-то скорбное, трепетное в их черных, бесшумных фигурах.

Я запомню суровые камни Родоп, казанлыкские розы, золотистый песок побережий, рыбацкие лодки на рейде: это все почему-то родное до боли, почти как свое. И так схожи с забытыми материнскими руки старых крестьянок, их морщинистые, загорелые милые лица. Мне запомнятся молчаливые псы, охраняющие в горах разбредающееся ленивое стадо, партизанские тропы, отвесные скалы на Шипке… Как с собой унести этот легкий, прозрачный, насыщенный запахом меда и выжженных трав горный воздух, бодрящий, как солнечное вино? Мне так не хватало потом, в дни тяжелых раздумий, этой ласковой свежести, золотой теплоты…

Я запомню бесчисленные города и деревни Европы и Азии, например, Нагасаки в лиловых и малахитовых красках заката, эти цепи огней, окаймляющих бухту залива, город шумный и трудовой, город с запахом моря на улицах. Ночью прыгают, вертятся, плавятся на небоскребах бесконечные всполохи зазывающих, умоляющих и дразнящих реклам: словно тысячи солнц, изливают свой свет на изгибах мощенных булыжником улиц…

А потом поезд вез меня в глухомань, в родные края, и я медленно узнавала: вот пруд с водомерною рейкой у берега. Здесь когда-то у старого дерева, на цепи, была причалена плоскодонная лодка: мы катались на ней вечерами далеко, до поросших кувшинками и зеленых от ряски заболоченных заводей. Сейчас нет ни лодки, ни дерева, ни кувшинок, а пруд обмелел и засох, и черные трещины от жары и степных суховеев изрезали дно, как гигантская паутина.