Я иду по высотке. Здесь пахнет тошнотной тротиловой вонью, ветер гонит какие-то комья бумаг, обрывки газет. Здесь убитых так много, что я их не обхожу, а просто через них переступаю.
В большой темной ямине — пушка-гаубица, вокруг нее копошатся солдаты. Наверное, выезжают на новые огневые.
И вдруг голос, знакомый, веселый:
— Ба! Кого вижу?! Вот встреча!
Мой земляк, командир батареи из 4-й гвардейской.
Он в выцветшей дожелта гимнастерке с расстегнутым воротом, без пилотки. Пилотка засунута в карман и торчит оттуда засаленным уголком с вишневого цвета надколотой звездочкой. Русый чуб летает по ветру, обметая глаза с густыми ресницами, чуть загнутыми кончиками вверх. Лицо широкое, загорелое, расплывшееся в улыбке.
— Ты как сюда, в эту кашу?
— Вот ищу, догоняю дивизию… Горячего похлебать. А ты?
— Я? — он весело оглянулся. — Меняю позицию… Тоже едем туда, — он показывает куда-то в сторону Ельни, над которой весь день нынче в небе виснет грохочущее, гремящее пулеметными очередями, блистающее колесо.
Мы идем с ним по гребню высотки. Ветер дымен, горяч — и уже пахнет тленом. Мой земляк останавливается над мертвецом, лежащим на глинистом бруствере обвалившегося окопа, носком сапога притаптывает траву вокруг его темнобрового, молодого лица.
— Смотри, какой парень! Богатырь…
Убитый лежит широко и вольготно, раскинув в стороны руки. Мухи бродят в глазницах. Карманы гимнастерки уже вывернуты наизнанку, и тут же в траве валяются вынутые из них письма, чья-то девичья фотография.
Мой земляк наклоняется, поднимает письмо:
— Из Москвы. От Черновой Наташи.
Он смотрит на фотографию, лежащую на земле, берет ее в руки. Живая, поддразнивающая улыбка, глаза темные, яркие, губы четко очерчены, но, видать, без помады. Легкомысленный завиток отлетел от виска: вся задор и порыв. На обороте полудетским почерком надпись: «На долгую память…»
— Хм, — мой друг глядит на фотографию как-то слишком уж пристально. Лицо его вдруг сухо собралось, глаза чуть прищурились. Он медленно отводит взгляд от квадратика глянцевитой бумаги и теперь смотрит куда-то вперед, вдоль осыпи бомб и снарядных воронок. — М-да-а-а… На долгую память!..
Проходит томительное мгновение.
— М-да-а-а, — опять повторяет товарищ, растерянно, удивленно. — Дела!
Мы о чем-то с ним говорим, и он отвечает мне. А сам все поглядывает на конверт, на маленькую фотографию. И вдруг кладет их к себе в карман.
— Напишу. Сегодня же ей напишу, расскажу, как стоял над убитым…
С той встречи прошло много лет.
Как сама написала когда-то в стихах: «Отошла от нас война, зажила сквозная…»
Наверно, давно зарыты траншеи, изрезавшие поля и луга под Спас-Деменском, Ельней, Смоленском. Давно в перегное истлели кости убитых, и старых и молодых. И только случайно пахарь весной наклонится и поднимет осколок железа, весь рваный, зазубренный, в желтой плесени, в ржавчине, и отбросит подальше, чтобы лемех не затупился. Тот самый осколок, каким и меня могло бы убить, а вот — не убило…
Я иду по Арбату, и вдруг опять тот же голос, веселый, знакомый:
— Ба! Кого вижу?! Вот встреча!..
Мой земляк, батареец.
В бельгийской нейлоновой куртке с синим вязаным воротником, в нейлоновой белой рубашке с модным галстуком, в тупоносых ботинках — располнел, постарел, глаза выцвели, посветлели, русый чуб превратился в плоско лежащие, справа налево, гладко причесанные волоски. Но — весел, здоров. В руках — свертки, покупки.
— Ты разве в Москве живешь? — он изумлен.
— В Москве… А ты?
— Тоже. С сорок пятого года. Уже старожил…
— Вот не знала!
Да, разве узнаешь, кто находится с тобой рядом в этом шумном, огромном, разросшемся городе! Может быть, что те самые люди, которых я разыскиваю почти четверть века, о которых с благодарностью вспоминаю, — защитившие от пули иль бомбы, накормившие, обогревшие в лютый мороз, разделившие со мной радость и горе, — тоже где-нибудь сейчас рядом, живут по соседству и гуляют по тем же самым улицам, по которым хожу и я, — да разве узнаешь?!
Он идет со мной по Арбату, мой старый товарищ, хороший солдат, говорит:
— А я тут живу, в переулке. Рукой подать. Зайдем, познакомлю с Наташей…
— С какой Наташей?
— Жена моя — ты не знаешь? — Чернова Наташа…
И я останавливаюсь, припоминая.
— Так ты ей тогда написал?
— Написал. А потом, через месяц — бац! — ранение, меня в госпиталь, прямо в Лефортово. И опять написал… Она меня, раненого, навестила… Потом выписался из госпиталя, заходил к ней проститься…
Все это он говорит, поддерживая меня под локоток и ловко и незаметно направляя мой путь — поворот, еще один поворот, старинный подъезд с черной дверью — вся в стеклышках, — истертая лестница.
На втором этаже мы звоним.
Открывает нам полная, темноглазая женщина в белой кофточке, в фартучке. В коридоре, а теперь и на лестнице сладко пахнет вареньем.
— Ой, простите, горит! — всплескивает руками хозяйка и весело убегает на кухню. Потом важно, торжественно выплывает навстречу, уже без фартучка, поправляя прическу. Мой старый приятель целует ее в чуть тронутый сединой завиток на виске.
— Наташа, а это та самая девушка, с которой мы встретились после боя на той высотке, — говорит он и ласково улыбается нам обеим по очереди, ей и мне, приглашая жену и товарища по войне разделить его радость.
И женщина милым движением, как-то очень по-детски, растерянно поднимает свои темные бровки, стараясь припомнить: о чем это он? Какая высотка?
— А, да!.. Очень, очень приятно… Я так рада.
Она помогает мужу снять куртку, принимает из рук его свертки. Стелит скатерть на стол и ставит варенье, расспрашивая у меня:
— А вы что больше любите, вишню или клубнику? Вы знаете, у нас своя дача, столько ягод, не знаем, куда уже нынче девать…
Квартира у них большая, уютная, чуть-чуть старомодная: кружевные гардины, ковер, зеркала, в серванте — хрусталь, фарфоровые безделушки; тихий мир и покой обеспеченной и согласной семьи. И только портрет на стене над столом врывается диссонансом — увеличенная фотография, та самая, на которой Наташа совсем молодая: живая, поддразнивающая улыбка, глаза темные, яркие, губы четко очерчены, хотя и без помады, легкомысленный завиток отлетел от виска…
Свежесваренное варенье мне кажется горьким. Наверно, действительно подгорело. Или просто тоска начинает точить мое сердце? Я думаю с грустью, недоуменно: как же так? Отчего они счастливы? Может быть, оттого, что их счастье окуплено кровью? Или это не счастье, а привычка к уюту, к покою, и неважно — какою добыто ценой?
Я гляжу на товарища. Он прошел всю войну и был ранен… Кто знает, сложись по-другому судьба, и он тоже лежал бы безжизненный, обескровленный, может быть, неопознанный, никому не известный… Ему это счастье — заслуженная награда. А ей?.. Отчего она даже не вздрогнула, не задумалась, не окаменела при темном воспоминании о том, на высотке? За что ей награда? За умение принимать жизнь такой, какая она есть? За внимание и ласку к другому солдату?
Да, кто знает, за что нас судьба награждает, и достойны ли мы, да и нужно ли непременно, обязательно быть достойным?.. Разве право на жизнь не дается любому рожденному?
Я хочу их, красивых и радостных, обязательно оправдать.
Мне нравится эта женщина, в пухлых ямочках, в завитках, улыбчивая, темноглазая, заботливая хлопотунья. Мне нравится мой товарищ, настоящий суровый солдат со своим чувством долга и чести.
Я от них ухожу, унося золотое тепло их семейного очага, охраняемого добротой и любовью.
Но пока я иду переулками до метро, мне все видится распаханная минами высотка, и трупы на ней, и глинистый бруствер, и солдат, который лежал широко и вольготно, раскинув в стороны руки, в гимнастерке с вывернутыми наизнанку карманами, — словно отдал другим не одну только свою жизнь, но и что-то еще, куда больше жизни, взамен уже больше не требуя ничего.