«Все. Конец», — мелькает единственная мысль в голове. Артналет продолжается целую вечность: все изрыто вокруг, испоганено, перевернуто, перерублено, снег исчеркан осколками. Резко пахнет тротилом, сырою землей.
Кто-то стонет, ползет, кровяня серый снег на обочине…
В декабре в той стране…
Белый день, а в комнате у меня темно от бьющейся в окна метели.
Если пристально вглядеться в декабрьское небо, можно увидеть огромных седых великанов, свившихся в крутящийся белый клубок, борющихся, падающих, убегающих. Вот они разошлись и снова схлестнулись в дымящемся вихре, белые одежды их разорваны и вьются по ветру.
Я стою у окна и гляжу на летящие космы седых великанов, на белые петушиные гребни их шлемов. Почему-то в такие минуты мне всегда вспоминаются строчки стихов, годами живущих в моей душе, пришедших из юности: «В декабре в той стране… снег до дьявола чист…» Я подолгу раздумываю: где она — «та» страна? За какими полями, лесами, болотами?
Почему в «той» стране уж столь дьявольская чистота? От невинных ли душ ее жителей, от благих их порывов? Или просто там нет ни котельных, ни прачечных, ни дымных заводов, ни машин с выхлопными газами, ни пекарен, ни кухонь? Но тогда — чем живут эти странные, дьявольски чистые люди, населяющие ту сказочную страну?
Я хочу их представить себе, тех людей, и не могу.
Что-то мешает в груди.
Мне хочется глубоко вздохнуть.
И вот от первого, еще легкого вздоха они вдруг появляются — из таинственного небытия, бесплотные, неуловимые.
Я их узнаю!
Да, да я их всех, всех знаю…
Вот они наплывают, выходят из мрака, реальные, а в то же время какие-то дымные, плоские, как в кино.
И я вдруг понимаю: ее нет на земле, «той» страны, а есть прошедшая наша жизнь, наши смутные воспоминания. Полумифическая, полуреальная область того, что было. Где все происходит почти так же, как и здесь, в наших буднях, но кое в чем и по-своему, очень странно и непонятно.
Например, в «той» стране можно жить сразу всем: и бывшим друзьям, и врагам, и давно уже умершим людям.
Там время не властно над нами. Оно обратимо.
Там люди, которых мы помним, говорят нам все те же слова, которые мы уже однажды слыхали от них. Причем это можно слушать все снова и снова, пока не надоест.
Например, «Я люблю тебя!» — говорит мне один человек. И я могу заставить его повторять эти слова хоть целую вечность. И при этом их не заездишь, как дрянную пластинку.
«Все кончено. Нам надо расстаться», — говорит он немного спустя, и я выключаю его, как слишком яркую лампочку, и сижу в темноте. От повторения ведь эти слова не станут понятней!
В «той» стране все идет не по-нашему.
Давно сорванные и увядшие и выброшенные на помойку цветы расцветают опять и благоухают так нежно, что невольно сжимается сердце и хочется плакать. Так нежно не пахнул и лох в придонских степях, а уж он-то умеет благоухать, как никто другой! Это знают все пражские торговки цветами, иначе они не продавали бы на Вацлавской площади в высокогорлых кувшинах веточки цветущего серебристого лоха!
Да что там цветы! Человек, которого я считала погибшим, позвонил у моих дверей и вошел ко мне в дом, такой сгорбленный и худой, весь серый от седины, что я его сперва не узнала. А тогда, двадцать пять лет назад, он был стройным и молодым, весь затянутый кожаными ремнями, в гимнастерке и каске.
Я спросила его:
— Как?! Значит, ты жив? А мне сказали, что тебя расстреляли в декабре сорок первого, перед строем…
Он с горечью усмехнулся.
— Нет. Как видишь, я жив. — И добавил, немного помолчав: — Это был мой первый в жизни бой. Шли немецкие танки, пехота. Очень много пехоты. Я стоял у орудия заряжающим. И вдруг представил себе, как меня убивают и как я, мертвый, лежу, — и я побежал. И танки наехали на батарею, раздавили расчет. А потом я стоял перед строем. Перед теми немногими, кто остался в живых… И они уже наводили на меня дула винтовок…
Он надолго замолчал. Сидел, скрестив на коленях руки, сгорбясь.
— Ну… Что же дальше?
— Дальше? Немцы перегруппировались и снова двинулись на наши окопы. И кто-то сказал: «Он еще молодой…» А другой возразил: «А те, убитые, не молодые?» И еще кто-то снова меня пожалел: «Пусть кровью искупит…» Командир посмотрел на меня и скомандовал строю: «Разойдись!» — и дал мне винтовку…
Я молчу.
Он что-то рассказывает еще, а я сижу и думаю о погибших. О тех, кто не дрогнул под натиском вражеских танков, кто верил в товарищей, стоящих плечом к плечу, кто заслонил своей грудью дорогу фашистам к Москве…
— А потом что ты делал?
— Воевал… До победы.
— А потом?
— Потом жил на Севере… — и он замолчал, вспоминая. Наверное, и у него есть свои нехоженые снега. Мы сидим с ним в одной комнате, за одним столом, под одной общей лампой и остаемся каждый в своей стране, за тысячи верст друг от друга. И вся прожитая им жизнь дышит мне в лицо арктическим льдом.
— Ты работаешь?
— Да.
— Кем?
— Токарем. В паровозном депо.
— Работой доволен?
— Нет. Я ее не люблю. Просто так, ради заработка. Ведь надо же жить!
— У тебя есть жена, дети?
— Нет. Я один.
И вдруг горький, черный вопрос сам выпрыгивает из меня, вопреки моей воле:
— Послушай… Для чего же тогда ты… живешь?!
Он спокойно подумал. Ответил спокойно:
— А я и сам не знаю, для чего я живу. — И долго глядит на метель, за окно. — Когда к нам в депо приходят вагонетки с углем, я взбираюсь наверх, в вагонетку, и иду по самому краю, по узкому бортику, и жду, когда паровоз дернет…
Ну, что ж… Это очень логично. Это нужно было предвидеть.
Я знаю твои суровые законы, великая, милая Жизнь!
Тот, кто цепляется за тебя, единственную, драгоценную, — любой ценой, — кто готов совершить любой, самый грязный проступок во имя спасения своей собственной шкуры, тот потом будет ставить тебя ни в грош и считать проклятием и обузой!
В самом деле, например, могла бы я жить без права смотреть людям прямо в глаза?!
Но однако же паровозик не дернул…
Он, наверное, тоже кое-что понимает, тот гуманный, северный паровоз из заснеженного северного депо! Он не дернет, пока человек идет по самому краю угольной вагонетки. Потому, что есть повидавшие смертный ужас глаза. Есть жестокая память. И есть складки у губ, которых уже не разгладишь ничем. И есть скорбные брови.
И хотя человек расплатился за все, по всем существующим ныне законам, он все платит и платит… Теперь уже платит сам, уже сверх назначенной командиром и товарищами меры. Потому, что он помнит их, пощадивших его перед строем и ушедших на смерть. Пожалевших его оробевшую молодость…
Он все платит и платит… И будет платить потому, что товарищи, пощадившие его перед строем, все остались лежать там, в разбитых окопах под Наро-Фоминском, «в декабре в той стране»…
В «той» стране — на войне.
На пушистых, белых снегах, под Москвой, в сорок первом году.
Фотография
Август сорок третьего года на Смоленщине, под Спас-Деменском. В жарком выцветшем небе то и дело захлестываются жестяные короткие петли воздушных боев: колючие, искристые следы огненных трасс, свист, и грохот, и черные, клубящиеся траектории падающих самолетов.
Внизу, по извилистой пойме реки, по разъезженным торфянистым дорогам, желтоватая, серая пыль, такими же, как и в небе, растянутыми клубками. Это движутся танки, бронетранспортеры, машины и тягачи, выволакивающие с позиций тяжелые, тупорылые гаубицы.
Бой чуть-чуть отодвинулся от высоток, распаханных минами, и скатился куда-то левее, за гущу прибрежных деревьев. Но земля еще вся трепещет от взрывов и грохота, лязга гусениц, завыванья моторов. Она вся в чернеющих гнилью и торфом, развороченных ранах: это осыпью падали бомбы вдоль пробитой войсками по лугу дороги. Вот и жертвы бомбежки: чей-то труп, нет, не труп, это что-то совсем не похожее на человека. Ни шеи, ни головы, ни ног, ни рук, одно только туловище, аккуратно обрубленное близким разрывом. Чуть подальше от этого обескровленного обрубка — совсем еще юный белобрысый солдатик. Он лежит как-то боком, как будто уснул, обняв вещмешок. Я его обхожу осторожно…