Они смотрят себе под ноги, не отрывая пристальных глаз от дороги. Только некоторые из них, да и то лишь время от времени, с удивлением поднимают взгляд и рассматривают пушистую зелень травы на обочине, нестройные купы берез, ветки шиповника в набухших коричневых почках. Или слушают голос жаворонка, льющийся с неба.
Они идут гуськом, натужно ступая один за другим, и приглядываются к окружающему с такой робостью и осторожностью, что мне стыдно, неловко за них. В этом их приглядывании, в осторожности, в тихих взглядах сквозит выражение такой измученной скуки, такая усталость, что у меня на миг сжимается сердце. Так вот какими выходят оттуда!
Я вглядываюсь в их лица напряженно, с жадностью. Ни одной ответной дружеской улыбки в глазах, ни одного приветственного движения, словно они и не видят меня.
— Какая дивизия? — спрашиваю я у идущего впереди.
Тот на миг замедляет шаг и спрашивает не торопясь, равнодушно:
— Тебе-то какую надо?
— Маковца.
— Такой не слыхал… С нами не было рядом.
Я делаю несколько шагов, сопровождая его, мне хочется расспросить.
— Не знаю, сестра, ничего не знаю.
Он идет дальше, трудно дыша, с некрупными, словно семечки проса, каплями пота на лбу и переносице, с бледным, морщинистым, бескровным лицом человека, не видавшего солнца: вероятно, был ранен еще в первые дни окружения и успел отлежать свое по ледяным чернопалам, в землянках и гиблых чащобах.
Позади него, шагах в трех, другой такой же бескровный и серый, оборванный человек. Как двойник: те же щели-морщины, те же блесткие капли пота, та же скука в глазах. Он тоже ничего утешительного не сказал:
— Такой дивизии даже и не слыхал! Не знаю.
За ним новые и новые лохматые тени, и я не устаю спрашивать и третьего, и четвертого, и пятого, и шестого… Наконец я перестаю задавать свой вопрос и теперь только жду, пристально вглядываясь и не теряя надежды: не может быть, чтобы в этой массе не промелькнули свои!
Судя по всему, люди здесь из разных частей и подразделений. Они и сами не знают друг друга.
— Ты не знаешь ли, вышла дивизия Маковца? — не вытерпев, трогаю я за рукав низкорослого, горбоносенького, худого солдата, бредущего позади всех, опираясь на палку. Выражение его лица совершенно невнятное от еще не осознанной радости: жив!
Тот с готовностью остановился, оперся на палку.
— Нет, сестра. — Боец отвечает короткой скороговоркой. — Их здесь нет никого. — И, не глядя мне прямо в глаза, виновато опускает седоватую голову. — Все сгибли там, сестра. Все до единого. Их же сразу от нас отрезали, наособицу. Нам несладко пришлось, а им того боле. Всех, значит, на полное истребление! — И он низко кланяется мне, добавляя поспешно: — Не взыщи, сестра! — И, как подбитая птица, ковыляет, догоняя своих ушедших товарищей.
Я гляжу ему вслед, пока серая, в ржавчине и лохмотьях, его шинель не сливается в одно целое с окружающим нас весенним пейзажем.
«Да, — приходит мне в голову мысль. — Хорошо они потрудились! — Я думаю не о вражеских танках и самолетах, потому что и мы здесь, по эту сторону фронта, тоже знаем, почем фунт лиха, каково это встретиться с танком или попасть под бомбежку, а о той невидимой дьявольской силе окружения, плена, которая сотворила из наших бодрых, здоровых бойцов эти серые, зеленые тени, — хорошо они потрудились! Судя по всему, не порохом и тротилом начиняли немцы свои снаряды и бомбы, а подлостью и черным мраком. Потому что не бомбами и снарядами уничтожается вера и радость, а чем-то другим, чему нет даже имени».
Я гляжу на новую цепь проходящих. Это тоже чужие. Целые роты и батальоны перешедших линию фронта направляются в тылы армии, на отдых и переформировку.
Серые, серо-зеленые и рыжие тени. В лохмах давно не стриженных волос, с неопрятными бородами, щербатые, с воспаленными белками глаз, они идут спотыкающейся чередой; зимой — гроза и ужас немецкой армии, весною — счастливчики, уцелевшие в дни последних сражений. Они вышли к жизни, к армии, к хлебу, к своим сохранившимся тылам, к уцелевшим штабам и красным знаменам. И сколько ни мучались, они еще будут жить. Жить — и радоваться, огорчаться, делиться новостями из дому, ссориться с поваром, с кладовщиком из каптерки.
Они еще отмоются, отоспятся, будут есть по две порции каши; им дадут теперь новенькое обмундирование, автомат вместо ржавого карабина, к автомату запасные обоймы, каждая на семьдесят один патрон, новенький вещмешок, и НЗ, и наркомовские сто граммов в праздник, и теплые, сухие портянки, и махорку, и газету, не столько на предмет изучения последних событий, сколько на раскурку. У них будет и эта березовая роща с ливнями изумрудных развесистых кос, и солнце, о котором они мечтали по колено в воде, на засыпанном снегом болоте, — наше священное, доброе солнце. Видишь, оно уже целует твои зачерствевшие губы. Ты будешь жить. А они?
Где они, мои товарищи по батальону?
— Всё! Хана нашей дивизии, — хрипло бросает Сергей и садится на бровку обочины закурить.
— Не смей так говорить, слышишь ты?! — кричу я ему ожесточенно. — И встань! И смотри, как люди идут!
Сергей нехотя подымается.
Не может быть, чтобы они не вышли, перестали существовать: Петряков, Марьяна Попова, Александр Степанович Калугин, Наташа Глызина, Галя Пятитонка, Финяк, шофер Кисляков, наши санитары из эвакоотделения, наши девушки — врачи из терапии, наш хозвзвод и аптека! Не может быть, что их нет и не будет, что все они погибли в лесах и с ними вместе погибло и наше батальонное знамя. Нет, не может этого быть!..
Но кто скажет наверняка, где они и что с ними? Кто знает, где знамя? Может быть, оно и не досталось в руки врагу? Может быть, его закопали в лесу, в тайнике, а сам знаменосец погиб и те, кто вместе с ним находился при этом, тоже погибли? Я не верю в то, что наше знамя лопало в руки фашистам. Ведь не зря же немцы прятались от окруженных всю долгую зиму, таились, укрывшись за щитками орудий, за броней танков, за бетонными выпуклостями бесчисленных дотов, отсиживались в блиндажах и за брустверами траншей, и это — от голодных, босых и безоружных красноармейцев! Значит, все-таки чем-то эти безоружные красноармейцы были сильны, гораздо сильнее фашистов! Значит, дух у наших бойцов был настолько высок, что целых три месяца — февраль, март, апрель — вооруженные до зубов немцы, поддержанные танками и авиацией, не смогли с ними справиться и уничтожить их, загнанных с первых же дней в ледяные леса! Это что-то да значит!
Мне хочется сжать кулаки и кричать.
Ты, мужество, оцененное по заслугам! Ты, воинская доблесть, награжденная высокими званиями и орденами, отчего ты кичишься перед этим никому не ведомым, кроме врага, горьким мужеством одиноких и разгромленных, но не побежденных? Почему ты считаешь, что кровь твоя, пролитая на глазах у людей, горячей, драгоценней, а раны больнее? На миру, говорят, и смерть красна. Но она красна и во вражеском кольце, в одиночестве, если враг дрожит и скрежещет зубами, а поделать с тобой ничего не может.
Да, я славлю тебя, честный бой на глазах миллионов, — но и один на один, без свидетелей, если только он честный, тоже славлю! Я славлю вас, безыменные герои, чьи могилы известны одним соловьям, да синицам, да ветвям ольшаника! Я славлю вас и низко кланяюсь вам до земли, до той самой земли, которую вы обильно полили своей кровью!
Мне кажется, я стою в невидимом для проходящих бойцов почетном карауле, у изголовья множества красных гробов. И каждый гроб прикрыт нашим батальонным простреленным знаменем.
Нет, не зря мы давали присягу в тот холодный, но солнечный день октября 1941 года!..
Часть III
Глава первая
Кому поведаю печаль свою?..
Каждый день на рассвете я выхожу из главного корпуса и, минуя землянки, иду по дороге, ведущей на север, в глухой, черный лес. Там сугробы, могучие ели. Там нет никого. А мне надо побыть в одиночестве.