Снежинки, падавшие на его волосы, таяли. На бровях, на длинных, изогнутых кверху ресницах мерцали заметные даже в сумерки лучистые капли.
— Почему вы одна? — спросил он с упреком, — Ночью опасно.
— Я всегда хожу одна, — отрезала я.
— Но вы же слышали приказ?..
Да, действительно, нам вчера зачитали приказ: не ходить поодиночке, а только группами и с оружием. Где-то по соседству с домом отдыха, в нашем районе, немцы выбросили десант. Диверсантов, к сожалению, еще не обнаружили, поэтому до особого распоряжения необходимо соблюдать осторожность.
— А вы думаете, диверсанты такие дураки, что полезут сюда, где охрана и часовые? — спросила я.
— Кто их знает, умные они или дураки? — возразил он, шагая по глубокому снегу рядом с тропинкой.
Я нарочно прибавляю шаг, хотя вижу, что лейтенант хромает. Теперь мы идем уже заснеженным лугом в сторону реки Шани. Позади — темный корпус дома отдыха на горе, с затемненными окнами. Сбоку, в кустарниках тальника и под пушистыми соснами, — продовольственные и вещевые склады, горючее, амбары и баня. За ними, в путанице тропинок, — землянки армейского госпиталя. Пока армия в обороне, здесь для раненых и лечение и отдых.
Не знаю, где мой спутник растерял свою бойкость, но сейчас он смущен, очень робок. И я невольно смягчаюсь. Я уже не гоню его назад, в темный корпус, излучающий среди засыпанного снегом леса приглушенную музыку. Я позволяю ему идти рядом. Я даже слушаю…
Он спрашивает:
— А разве бывают женщины в пехоте?
— Значит, бывают, — говорю я.
— И давно это вам сюда и на рукава? — Он показывает на мои кубики в петлицах шинели и на красные, обшитые золотом суконные звезды.
— Нет, недавно. Полгода.
— А до этого?
— Медсестра.
— Эхма!.. — качает лейтенант головой.
Что он этим хотел сказать, я не знаю.
Тропинка среди мягких сугробов приречного луга извилиста и узка.
На ней наросли ледяные комья, набитые каблуками проходящих, а в гололед накатались, натерлись до блеска зеркальные полосы, по которым хорошо промчаться с разбегу. Сегодня они опасно прикрыты снежком. И я вдруг оскользаюсь, потеряв равновесие, и лечу с обрыва на лед, на самую середину замерзшей реки. Тем же самым путем лейтенант кубарем валится на меня сверху. Лицо, шея, грудь, волосы у него — все в снегу. Моя шапка отлетела куда-то в сторону. Я шарю, никак не могу ее отыскать.
— Ну вот, — говорит он, сидя с неловко подвернутой, неуклюжей ногой. — Давайте хоть теперь познакомимся! Алексей Комаров.
— Углянцева.
— И на этом спасибо!
Он пытается первым встать, чтобы помочь мне, но не может подняться, сдержанно стонет. Раненая нога у него подгибается, скользит по натертому ветром ледяному покрову неширокой, но в этом месте такой извилистой Шани.
Я встаю наконец сама, протягиваю ему руку.
Лейтенант морщится. Нетвердо ступает больной ногой, закусив нижнюю губу. Делает один шаг. Потом, потверже, другой.
— Тоже мне провожатый… — говорю я ему.
Мы цепляемся за ломкие, обмерзшие стебли растений и ветки кустарников, взбираемся по крутому обрыву наверх.
Здесь, на обрыве, Алексей вдруг хохочет и широко разводит руками.
— Нет, вы только взгляните теперь на себя!
Я в снегу, как в муке. Он отряхивает мои плечи, шапку, шинель, греет в теплых ладонях мои мокрые, озябшие руки.
— А сколько вам лет? — вдруг спрашивает он, наклоняясь, и пытается заглянуть мне в глаза.
— Двадцать. Много?
— Нет. Но уж больно… колючая!
Помолчав, я ему говорю:
— Еж, он и маленький — еж, а курица, она и старая — курица!
— Почему же все-таки именно еж? — интересуется мой спутник.
— Значит, есть причина!..
Мы идем по тропинке почти до самого главного корпуса, но потом, не сговариваясь, поворачиваем и идем назад, к Шане. Вечер теплый, хороший, а мой собеседник серьезен, задумчив.
— Причина, причина… — повторяет Алексей Комаров. — А зовут ее как, причину?
— Борис…
— Что ж, он ранен? Убит?
— Нет. Хуже…
— А что может быть хуже?
Я молчу.
Тогда он догадывается сам:
— Разлюбил? На другой женился?
— Да. На лучшей моей подруге…
Комаров поворачивается ко мне всем телом и стоит, опустив свои длинные руки.
Он говорит:
— И что же, теперь ваша жизнь, значит, кончена?
— Нет, зачем же! Я еще поживу…
— Ну, да-да! — говорит Комаров. — То-то, я вижу!..
Он видит!
А я ничего не видела и не знала. Я была как слепая…
От берега Шани мы опять идем к дому. Над спящими полями, над лугами и перелесками в воздухе реет непрозрачная, пушистая пелена из танцующих, вьющихся перелетных снежинок. И я делаю для себя открытие. Я столько молчала и столько думала и все это обдумываемое было так важно и сложно и так мучительно для меня, а оказывается, обо всем этом можно легко говорить. И не нужно затрагивать каких-то больных, самых мрачных глубин. И не нужно ничего объяснять и доказывать. Комаров, например, все сам хорошо понимает и во всем принимает участие. И в моей душе вдруг возникает и растет чувство признательности, благодарности к этому чужому мне человеку, что он не отстал, не ушел от меня, когда я его так грубо гнала от себя назад, в корпус.
Он задумчиво говорит:
— А я думаю: что случилось у комиссара, какая беда? — И вдруг добавляет: — Ничего, вы еще молодая!
Да, я, видимо, еще чересчур молодая! Потому что только сейчас начинаю всерьез размышлять: а что значит любить? И за что люди любят друг друга? Неужели нужно любить за что-то, а не просто так, от любви?
Двадцать прожитых мною лет я глядела на окружающий меня мир с наивной, радостной верой, что все люди, кого я люблю, обязательно отвечают мне тем же. Той же самой любовью. И это незыблемо, неизменно до скончания моих дней. А как же иначе? А если я кого-нибудь ненавижу, то пусть и он меня ненавидит. Потому что ненавидеть меня может только тупой, ограниченный человек. В этом случае его неприязнь мне совсем не страшна. Я сама его, ненавидящего, не уважаю.
Я считаю их весьма справедливыми — свою глупенькую любовь и свою маленькую вражду. Я еще не догадываюсь, что любовь моя может быть и ненужной, и даже обременительной людям. И что вражда моя может вызвать у хорошего человека не презрение, а грусть, даже жалость. В двадцать лет еще не знаешь своей любви ни цену, ни меру. А цена ей — пустяк.
Я думаю о Борисе: как он мог это сделать?
Значит, он не таков, каким я его себе представляла: бравый летчик с пушистыми, размашистыми бровями, с крепким, чувственным ртом. И такие теплые, сильные руки… И глаза, немного шальные, слишком светлые для того, чтобы можно им было верить. И усмешка. Ох эта усмешка!.. Какой она мне казалась таинственной и как много значила для меня!.. Я приписывала ей все чудесные свойства, каких не было в самом деле, всю любовь и всю силу своих собственных чувств. А она, оказывается, ровным счетом ничего и не значит. Просто сокращательные движения каких-то там мускулов. А в сущности совершенная пустота.
Мы возвращаемся с улицы в теплый, насыщенный запахом хвои дом отдыха и сидим с Комаровым на диване в читальне. Здесь нет никого, кроме Ани, библиотекарши, некрасивой, рябенькой девочки лет семнадцати, и он мне говорит:
— Знаешь что? У меня нет сестренки. Будь мне сестренкой. А я тебе буду братец. А?
— Все люди — братья! — отвечаю я. Но мне приятно. — Ладно, — говорю я Алексею, — Ладно, братец Алешка, так и быть, породнимся. Чур, я старшая, злая сестра…
Когда Аня уходит — рабочий день ее давно уже кончился, — мы молча сидим возле печки и подбрасываем в ее жаркое чрево сухие березовые дрова.
Комаров шутит:
— Это плохо, что виноват он, а не ты. Быть правым — это такое жалкое преимущество. По мне, так легче быть виноватым. По крайней мере знаешь, за что страдать!
И я под веселое потрескивание сухих березовых дров размышляю, глядя в огонь: а может быть, действительно это я виновата? Но в чем я могла провиниться так сильно? И где и когда?..