— Верочка, выпьем на брудершафт! — И широко разводит руками. — Странное дело! Не хочет. Ох эти женщины! Вечно у них условности, предрассудки…
Рядом со мной идет бессмысленный разговор:
— Да ты понимаешь, кот-то трехшерстный. Не кошка, а кот. Это ж большая редкость.
— Черешня — ягода бездушная…
— Ну, выпьем на брудершафт?
— Не хочу.
— Ну, дай тогда я тебя просто так поцелую.
На закате пошел дождь, и в окне, обращенном на запад, возбужденно и громко запела капель.
Я стояла, опершись на подоконник, глядела на улицу.
Внизу длинной белой и розовой линиями, в два ряда, тянулись новенькие дома. Улица была чистая, обсаженная тополями. И из каждого окна, из раскрытых дверей каждого балкона, словно дождь, приглушенная расстоянием, текла музыка. В одном месте пели: «Любимый город может спа-ать спокойно…» В другом: «Если завтра война…»
Прислушавшись, я засмеялась: чему, собственно, верить? Тому, что любимый город может спать спокойно, или тому, что завтра — война?
Кто-то тронул меня за плечо.
Я обернулась.
Позади меня стоял лысый толстяк в расшитой украинской рубашке. Он держал два бокала вина. Шаркнув ногою, он с поклоном один подал мне, другой втиснул в руки Борису, вернувшемуся с балкона.
— Ну, Боря, ну, девушка, простите, не знаю, как вас звать, выпейте на брудершафт! Оба молодые…
— Дурак! — поправил его кто-то пьяным голосом из угла. — Молодые — это новобрачные.
— А! — Толстяк с живостью обернулся, щелкнул толстыми пальцами. — Какой разговор! Днем позже, днем раньше.
Мое сердце забилось так, что я опустила глаза: мне показалось, что все слышат его громкий стук. Ожидая, когда Борька поднимет бокал, я загадала: если он сейчас поцелует меня, значит, это на всю жизнь. Навсегда. Значит, мы действительно с ним «молодые».
Но, подняв уже руку, чтобы чокнуться, я вдруг всем вспыхнувшим лицом ощутила, как спокойно, не торопясь Борис поставил свой нетронутый бокал на подоконник, как он не спеша вытер липкие пальцы носовым платком и медленно, с достоинством повернулся к толстяку, дожидавшемуся деловито…
— Так что ты сказал… про нового вратаря?
Кто-то в дверях схватил меня за руку. Кто-то сказал: «А вот хорошие яблоки — воргуль!» Но я уже бежала по лестнице с четвертого этажа вниз, перепрыгивая через ступеньки. Слезы застилали пеленою глаза, я не видела ни домов, ни дороги.
На улице был уже поздний вечер. Из окон на асфальт ложились расплывчатые, цвета старого меда квадратные пятна. В их причудливых перемещениях и движении теней я совсем потерялась; я не знала, где главная улица, где остановка, когда придет последний трамвай.
Позади меня кто-то зашлепал по лужам, задышал над ухом, с силой стиснув мой локоть, сказал:
— Ну, чего ты, Аля? Вот глупая, убежала… Шуток не понимаешь? — Это был, конечно, Борис. Он с нежностью погладил меня по плечу, но я брезгливо отбросила его руку.
— Не тронь! — воскликнула я. — Я тебя ненавижу!
Он схватил меня, стиснул за плечи и встряхнул так, как встряхивают пыльный мешок, с силою, грубо.
— Ты что?! Ты что?! — спросил он со сдержанным раздражением, — Ты что делаешь? Соображаешь? А?.. Откуда в тебе этот черт сидит, весь в колючках?! — Он говорил быстро, сердито, словно задыхаясь, — Ты можешь, наконец, быть со мной человеком? Ну хоть раз? Для меня?
— Для тебя?! Не могу! — Я презрительно вскинула голову. — Ты… ты просто предатель! Ты всех своих друзей так предаешь?
Борис разжал руки. Он легонько оттолкнул меня от себя, отступил на шаг в сторону.
— А! — сказал он радостно, удовлетворенно. — Вот как? Так? Да? Ну что ж… Хорошо!
Он молчал, рассматривая меня незнакомым, изучающим, очень опытным взглядом. И при этом покачивал головою, как если бы сам себе подтверждал: «Да, да! Так, так!» Не торопясь вынул из кармана пачку «Казбека». Долго доставал папиросу. Потом всю измял ее пальцами. Сунул в зубы. Чиркнул спичкой, но не прикурил, а, подняв высоко над собой, посветил мне в лицо, как будто запоминая меня навсегда. Когда спичка почти догорела, он отбросил ее тем же жестом — удовлетворенно, легко; она прочертила слепящую кривую дугу.
После яркого света все вокруг показалось угрюмей, черней. Угрюмая, дождливая летняя ночь. Угрюмый, дождливый, заплаканный город.
— Какая сегодня черная ночь! — заметила я с тоской, понимая, что теперь уже ничего не исправить. Все так и будет до скончания наших дней: Борис сам по себе, я сама по себе.
Борис промолчал.
— Да, — ответил он наконец. — Ты права. Сегодня действительно черная ночь. Самая черная в моей жизни. — Повернулся и пошел один в темноту.
С тех пор прошло много времени. Почти целая вечность. И вот это нежное, непонятное для меня, чудеснейшее письмо: «Что хорошего я могу тебе предложить? Кочевая жизнь военного летчика… Но если ты согласна разделить со мной эту жизнь…» И вместе с письмом — ослепляющие душу радость и счастье. Ведь я очень люблю Бориса, больше жизни, безрассудно и отреченно. И все в нем мне кажется милым, прекрасным: и легкий пушок на верхней губе, и пушистые темные брови, и глаза, такие ясные, серые…
А Женька мне говорит: «Фуражечка голубая!»
И еще говорит: «Удивляюсь, что хорошего ты в нем нашла…»
Это я удивляюсь: как это Женька такого молодца проморгала? С ее зорким-то глазом! Я это так понимаю: «Что имеем — не храним, потерявши — плачем».
Я лежу, прикрыв ладонью лицо. Да, мне нужно все это хорошенько обдумать.
Но сон подкашивает меня моментально. Я словно проваливаюсь в какую-то яму. Мне снятся длинные серые дымы выстрелов и бегущие по бугру красноармейские цепи с винтовками наперевес, потом чьи-то ноги. Огромные ноги в растоптанных солдатских сапогах. Они грохают прямо над моим ухом, размеренно, в лад, надвигаются, надвигаются… Еще шаг — и прямо по мне, по живому, распростертому моему телу, пройдет тяжелый, нескончаемый ряд растоптанных грязных сапог.
— Рота-а, встать! Смиррррррр-наа! Товарищи командиры… Товарищ военврач третьего ранга! Медрота… ведение боя в пересеченной лесистой местности… Занятия ведет лейтенант Марчик…
— Здравствуйте, товарищи!
— Здра… жела… това… военвра… третье… ран…
— Вольно, товарищи!
— Вольна-а-аа!..
Командир батальона, высокий, горбоносый и смуглый, в гимнастерке с зелеными суконными петлицами и эмблемой — тонконогая золотая чаша, обвитая змеей, — чуть прихрамывая, проходит вдоль строя. Издали Иван Григорьевич кажется хмурым и даже угрюмым. Но когда он приближается к тому месту, где я стою, я вижу, что он просто очень устал и очень болен.
Петряков останавливается перед строем.
— Товарищи! — говорит он и на миг умолкает. Потом поднимает на нас утомленные, с коричневыми от бессонницы кругами глаза. Продолжает едва слышно, но мы ловим своим обострившимся слухом каждое его слово, даже вздох: — Вчера… — Петряков говорит глухо, раздельно, с трудом роняя тяжелые, словно камни, слова, — наши… войска… оставили город Одессу…
Он медленно проходит вдоль строя, строго смотрит каждому прямо в лицо.
Передо мной комбат наклоняется, поднимает что-то с земли.
— Это твое? На! Не теряй… — И отдает мне забытое, оброненное мною письмо. Я беру его и только теперь вспоминаю: ведь Борька там, под Одессой!
Глава девятая
Я войне благодарна: война меня сделала человеком. Если бы не война, никогда бы я не встретила столько самых разных людей, и плохих, и хороших, и совсем не значащих ничего, обыкновенных, о которых можно сказать: «Ни богу свечка, ни черту кочерга», и отъявленных негодяев.
Но если негодяи в общем-то все на одно лицо, то хорошие люди были хорошими все по-разному. И у каждого я научилась чему-нибудь. Как жизнь понимать. Как прощать. Как не трусить. Как держать данное слово. Как помочь в горе более слабому духом. Как самому сохранять бодрость и не ныть, если худо.