Отсюда, от глинистых, пахнущих порохом и солдатскими сапогами траншей, виден весь Казачий бугор. Четко отпечатываясь на фоне бледного неба, с винтовками наперевес, по вершине бугра бегут люди — там идет бой. Люди падают и поднимаются как ни в чем не бывало. Они быстро отряхивают с колен сухую желтую землю, отплевываются, сморкаются, словно в них и не стреляли. И я презрительно кусаю губы. Я не люблю этой игры. Всякий раз, когда падает человек, я тоже мысленно падаю рядом. И это нельзя пережить во второй раз, как нельзя убитому на войне красноармейцу встать, поднять винтовку и, матерясь, вернуться на исходный рубеж.
Всякий раз мне хочется выскочить из траншеи и всерьез, а не в шутку, петляя, припадая к земле, ползти по сухой, жесткой траве — скорее на помощь! На пробитую осколком снаряда руку — бинт, крест-накрест. Раненого на плащ-палатку — и в укрытие, а затем в медсанбат на гремящей железными шинами фуре.
Всякий раз я удерживаю себя. Всякий раз мысленно говорю упавшему: «Поиграйся еще, поиграйся…»
Налево от меня Женька. Направо Марьяна. В военной форме, в гимнастерках и брюках, в кирзовых сапогах, они кажутся толстыми, неуклюжими, как щенята. У меня все время возникает желание их погладить, как гладят кутят по мяконькой, глянцевой, чуть взъерошенной шерстке: «Куть, куть…»
— Наступательный бой в лесистой местности характеризуется следующими факторами…
Занятия ведет лейтенант Федор Марчик.
Сейчас Федор объявил перекур и сел в стороне от нас, наслаждаясь ласкающим, жарким солнцем. Он даже снял фуражку и расстегнул воротник, хотя это к нему не идет: лицо его сразу становится глупым.
Я лежу на бруствере и в который раз перечитываю измятое, закапанное чернилами письмо со штампом военной цензуры. Его переслала мне из Воронежа мать. Женька тянет шею, косит глаза, заглядывает через плечо. Но я отстраняюсь от нее подальше. Я ставлю локти так, чтобы ей не было видно.
Знакомый почерк бежит бледно-лиловой вязью.
Оказывается, Банин сражается под Одессой. Был легко ранен. Лежал в госпитале. Сейчас снова на фронте, в истребительной авиации. Я все время пытаюсь уловить смысл его слов — и не могу ничего понять. Я не верю своим глазам. Все написанное им в этом письме неправдоподобно и дико.
«Аленький, милый! Все время думаю о нашей ссоре с тобой. Ты все это зря. Я очень прошу тебя: не надо… На войне нужно так соразмерять свои поступки, чтобы потом никогда не пожалеть о них, сознавая уже всю невозможность исправить. Если б я знал, что все так случится, разве бы я наделал столько глупостей в свой последний приезд в Воронеж! Уж наверное нет. Да и ты тогда тоже не стала бы унижать меня своим подозрением. Я ведь знаю, о чем ты подумала.
Что хорошего я могу тебе предложить? Кочевая жизнь военного летчика. Никогда не принадлежать себе.
Только служба, армия, эскадрилья. Только воздух. Никогда не знать, что случится с тобой через день, через час, через секунду. Никогда не знать, где соломку подстелить, когда будешь падать. Быт суровый, военный. Но если ты согласна разделить со мной эту жизнь, то жди меня. Никуда из Воронежа не уезжай. Как только мы разобьем фашистов, я приеду к тебе. Не могу даже подумать, что в суматохе эвакуации ты где-нибудь потеряешься и я тебя не найду. Поэтому еще раз прошу: если можно, из Воронежа не уезжай…»
Я стараюсь отвести глаза от письма, от Борькиной подписи.
Кто сказал, что первая любовь никогда не бывает в жизни последней? Уж наверное это злой, ни во что не верящий человек!
Я люблю Борьку так, что это письмо для меня сейчас ровно ничего не значит. Женится он на мне или не женится, будет любить меня или нет, разве это главное в моем чувстве?
Главное в том, что он есть на земле.
Я лежу на бруствере, на сухой, смятой траве. Перед моими глазами розовый крестик степной гвоздики, сухо-был, рыжие комья глины, затоптанные окурки, а я вижу одно только это письмо. Оно цветет. Мне кажется, оно зацветает каждой своей короткой, чуть кудрявистой строчкой. Любое слово в нем похоже на бледный степной цветок, растущий на Казачьем бугре.
Вдруг Женька мне говорит:
— А ты знаешь, мы с Борькой целовались.
— Шутишь?!
— А что ты думаешь? Правда. — Женька поднимает на меня такие невинные, такие открытые, прямо, я бы сказала, распахнутые настежь, как окна, глаза. И смеется: — Шучу, шучу. Уж и пошутить с тобой нельзя!
Ну что ж, целовались так целовались…
А я с Борькой так ни разу за все время нашей дружбы не поцеловалась. Может быть, потому, что для меня это было бы слишком серьезным шагом в жизни. Такой единственный поцелуй был бы похож на гербовую печать. «Положи меня, как печать, на сердце своем…»
— Не знаю, чего хорошего ты в нем нашла, удивляюсь, — осуждающе говорит Женька. — Только и слава, что летчик! Фуражечка голубая.
— Понимаешь ты в апельсинах!..
— Понимаю, конечно. Не то что ты!
Я спокойно зеваю и прикрываю ладонью рот.
— Не мешало бы тут погасить одну задолженность, — говорю я и укладываюсь поудобней. — Как только Марчик резвый, кудрявый подойдет ко мне, ты, Женька, свистни! Толкни меня в бок. Я сразу проснусь. — И я делаю вид, что засыпаю.
Но на самом деле я и не думаю спать.
Просто мне нужно кое о чем серьезно подумать. Письмо Бориса, такое важное, счастливое, необычайное для меня, в один миг перевернуло всю мою, уже ставшую привычной, хорошо налаженную жизнь. «Никуда из Воронежа не уезжай». А я уехала. «Не могу даже подумать, что в суматохе эвакуации ты где-нибудь потеряешься…» А теперь, в суматохе отступления фронта, в рукопашном бою, в наступлении, на переправе, под обстрелом или бомбежкой, разве я не могу потеряться, погибнуть? Целый вихрь мыслей и чувств кружит мне голову. Приходит даже мгновение, когда я начинаю жалеть, что получила это столь долгожданное письмо. Потому что не вижу из создавшегося положения выхода. Вернее, выход есть, но он все тот же, какой я уже выбрала.
Я должна, я обязана ехать на фронт!
Борька пишет: «…как только мы разобьем фашистов».
Да, мы.
Но мы — это я и он. Как только мы с ним разобьем фашистов, так мы встретимся и поженимся и больше уже никогда не расстанемся. Мы всегда будем вместе. Всю нашу долгую, послевоенную, мирную жизнь.
А иначе мне и счастья не нужно.
Не хочу его никакой другой ценой!
Я лежу на бруствере, прикрыв ладонью глаза. И думаю, думаю. Неужели Борька любит меня? Такой темнобровый, сероглазый…
Я вспоминаю его гордое, улыбчивое лицо.
Мне всегда с Борькой весело и тревожно, как будто я над пропастью прохожу. И чуть-чуть страшновато, когда он куда-то от меня «ускользает», отдаляется, остается холодным. А это бывает с ним довольно часто.
Память услужливо подсовывает один эпизод.
Борька сам пригласил меня в гости к товарищу на новоселье, в Соцгород, на левый берег реки. Мы с ним несколько опоздали. Пришли, когда все уже были тепленькими, «на взводе».
Познакомив меня с хозяевами, Борис сразу ушел с мужчинами курить на балкон, а я осталась одна под внимательными взглядами окружающих.
— Это кем же вы Банину доводитесь? — довольно бесцеремонно спросила меня высокая, худая, неопрятного вида хозяйка.
Я пожала плечами.
Конечно, я могла бы, как Женька, отбрить ее сразу, сказав, что жена. Но с Борисом я так шутить не умела. Для этого у нас с ним чересчур «фарфоровые» отношения.
Поэтому я не ответила на вопрос.
Смущенная и неловкая, я огляделась.
Комнаты у новоселов высокие, светлые, но без мебели. Еще не успели ничего купить. Поэтому праздничный «стол» накрыт на полу. На разостланной скатерти — недопитые рюмки, остатки салата, скелеты селедок. Раскрытые банки с консервами. Цветы в вазах. А гости — кто на корточках, кто на подушках, кто прямо так, на голых досочках.
Какой-то лысый толстяк в расшитой украинской рубашке тянется с бокалом вина через всю комнату к беловолосой румяной женщине в голубом шелковом платье.