Но сейчас именно о цене и кричал Завалихин в эти хмурые ночи их долгих споров. О бесчисленных жертвах и напрасных потерях.
«Наши жертвы — из-за жестокости этой войны, — думал молча Шубаров. — Из-за классовой непримиримости. И если у нас останется хоть один, последний солдат — и он тоже падет в бою, и тогда он не напрасная жертва, а защитник своих убеждений!»
Он сказал Завалихину:
— Чего это ты все шумишь о напрасных жертвах? Напрасные жертвы! Ты же знаешь: война с фашистами для нас неизбежна. А как известно, на войне по головке не гладят. И пряников… тоже не раздают! Кто сознательно идет на смерть ради Родины, тот не жертва! — рубанул он рукой.
— Ну, связались! — сказал Железнов. — У нас на Дону драчливых петухов на заслонке кормят.
— А что, я не прав? — повернулся Шубаров.
— Ты прав. Я с тобою согласен.
Завалихин, сверкнув глазами, смолчал, ничего не ответил. Он только бросил в огонь недокуренную цигарку и скрутил себе из обрывка газеты другую. Затянувшись, и эту бросил. И лег на свое место на нары, завернувшись в грубошерстное одеяло.
Вскоре спал и Матвей. А комиссар еще долго ворочался, все никак не мог уснуть. Ему все хотелось вскочить и куда-то бежать, что-то делать, убеждать, спорить, доказывать.
Он вдруг застонал, заворочался на нарах так, что доски под ним затрещали.
— Что, Мить, аль блохи кусают? — спросил в темноте вдруг проснувшийся Железнов. — Ты не думай, друг… — Он повернулся лицом к своему комиссару. — Не так страшен черт, как его малюют. Мой Петро отступал, а мы будем с тобой наступать. Это многое значит… Совсем другая будет у нас психология. И взгляд на войну будет совершенно другой. Понимаешь? Это все равно что увидеть две разных войны: отступать — и наступать. Я-то знаю… Я ведь тоже кое-что повидал на Халхин-Голе!
— Да? — В голосе Дмитрия Ивановича мелькнула надежда. — Ты думаешь, это будет другая война — наступать?
— Конечно. Совершенно другой коленкор!
— Но он все же прав: нелегкая будет победа.
— А кто говорит, что не прав! Ты слушай, мотай на ус, а свое дело делай. Понимаешь, я верю в наших бойцов! И в нас с тобой, Митя, честно сказать, верю! Это главное.
Они оба так долго молчали, каждый думая о своем и стесняясь заговорить об этом вслух, что не заметили, как и уснули. Но только почему-то недобрым теперь был этот короткий предутренний сон. И то чувство ответственности, которое им обоим еще недавно казалось относительно легким, спокойным, сейчас разрасталось и давило на плечи, как может давить обвалом обрушившаяся гора.
Утром Дмитрий Иванович торопливо сбежал к реке: смыть с себя черный сон, содрать его с кожи. Вода мелко дробилась на перекатах, играла опавшими узкими листьями прибрежных ив, ставших серыми от тумана.
Над рекою в полуобморочной тишине далеко разносился каждый отброшенный берегами, повторенный лесным эхом звук: всплеск воды, чавканье мокрых сапог по песку, глубокий вдох и выдох, когда нагибался и выпрямлялся.
Стоя над водой, Дмитрий Иванович с удивлением огляделся вокруг. Он как будто впервые увидел эту никнущую осеннюю красоту деревьев на том берегу. Где-то близко смеялись и разговаривали бойцы. Это были какие-то, видимо, очень близкие ему люди, потому что их говор и смех непривычным теплом отозвался в груди у Шубарова. Он в ответ понимающе усмехнулся.
Ему было радостно от этого утра, захотелось обнять корявое, в узловатых извивах дуплистое дерево и прижаться к нему щекой. Изогнулось над песчаной косой реки — и задумалось. Может, тоже раздумывает о хороших погибших людях, о дружбе, о еще не изведанной сердцем любви? А может быть, и оно, как Шубаров, тоскует из-за этой первой военной осени с надвигающимися дождями и слякотью, с этой грубой и неуютной жизнью в землянке, с тяжким грузом ответственности, с неутолимым чувством вины перед Родиной: там сражаются, умирают, а я здесь… Я здоров… Я живу!..
Он нагнулся обмыть грязные сапоги. А когда поднял голову, то подумал, что ему все еще видится недосмотренный сон.
На той стороне реки человек пятнадцать девушек, в одних нижних мужских рубахах и брюках, раздевались в кустах и заходили в воду по щиколотку, подбирая и закалывая на голове пушистые волосы.
Вот одна из них, невысокого роста, черноглазая, смуглая, зачерпнула полной горстью воды и плеснула издалека в Шубарова не с тем, чтобы попасть, а просто так, шумнуть на него. Вода хлестко стегнула по серому, вытоптанному песку.
— Эй, хватит мыться! Сорока унесет! Тут наше место… Уходи!
Они все засмеялись.
Шубаров, приоткрыв рот, засмотрелся, не замечая, как другая, белокурая, с длинной косой, вдруг быстро с себя рубаху — долой, галифе — долой и легким, гибким броском метнулась в рябые волны реки, холоднющие, в которых и купаться-то нельзя; как сказали бы теперь на деревне: «Олень в воду уже помочился», — и выплыла на середину.
Он заметил ее, когда она уже была рядом, на отмели.
— Ты чего здесь подглядываешь? Уходи! А то утоплю! — закричала она, хохоча и падая в волны.
А с того берега тоже крики и хохот:
— Эй, друг, куда же ты? Орешек-то не по зубам?
Кто-то свистнул:
— Марьянка, лови его!..
Уже взбежавши на обрывистый берег, на возвышенность, Шубаров оглянулся, тяжело перевел дыхание и, весь охваченный каким-то странным порывом беспричинной радости, засмеялся в ответ, погрозил кулаком:
— У-у, бессовестные!.. Навалились все сразу на одного! Разве можно так?
Но та, с белокурой косой, уже плыла посередине реки, и в ответ лишь помахала рукой.
Задохнувшись от бега в гору, Шубаров остановился в зарослях лохматого от пожухлой листвы орешника, отдышался. Внутри у него все дрожало от смеха, от бодрящего ощущения счастья, хотя, собственно, что особенного произошло? Ну, дурачатся озорные девчата, кто в молодости не дурачился, не озорничал, чего ж тут такого?!
Он нагнулся, поискал, чем бы кинуть. Нашел яблоко-лесовку, надкусил его, весь скривился от вяжущей кислоты, обернулся и, отведя широко руку и откинувшись всем телом, запустил яблоком в белое теплое пятно, движущееся посередине реки, преодолевая течение. Яблоко шлепнулось рядом с плывущей. Шубаров увидел, как та повернула к нему свою отягощенную светлыми влажными волосами голову.
«Вот черти, кикиморы полосатые! Ну и народец! — думал он, задыхаясь и поводя от волнения плечами. — Вот народ! — Впервые за долгое время ему стало смешно. Война, заботы, споры с Завалихиным, одинокие думы — все куда-то исчезло, омытое солнцем, как дурной сон, навеянный криком ночной неясыти. — Вот народ! — повторял он, посмеиваясь. — Не-ет… С таким народишком не пропадешь! Ишь сила-то как играет!..»
Дмитрий Иванович тряхнул головой и весело зашагал по дороге к штабу. И пока шел, сбивая полотенцем росу с придорожных растений, все улыбался: внутри него все ликовало. И весь мир, окружающий его нынче, ликовал. И весь этот день, поглядывая на Завалихина, Дмитрий Иванович усмехался и весело щурился: он знал теперь правду, о которой Петро Завалихин и не догадывался.
Глава восьмая
Каждый день похож на другой, как серые оттиски. Длинная цепь дней: строевые занятия, дневальства, увольнительная в город, дежурство в стационаре, лекции по анатомии и физиологии человека, практика по хирургии, политподготовка, стрельбы, ночные тревоги, поход, трехдневные дивизионные учения…
За последними городскими домами — солнечный выцветший простор. Сухая щетинистая трава белоус, седые клочки ковыля, красноголовый татарник.
Взгляд вбирает в себя кромку неба, извилистую линию хвойного леса, издали похожего на древнюю крепость с башнями и зубцами, желтовато-серую ленту реки, теплоту ясного и сухого, как стеклянные нити, осеннего воздуха, придающего всем предметам особенно выпуклые, стереоскопические очертания. Паутина, летящая наискосок, цепляется то за штык, то за низкие стебли конского щавеля.