Изменить стиль страницы

Федька Селезнев с неразлучными своими Иваном Мячевым да Василием Якименко рядышком идут, будто так и спали вместе, так и поднял их троих Павел Иванович.

Укуталась в московскую шаль пенсионерка Кочегурка, не отказалась пойти, хотя и могла бы, тем более что вопрос ее пока еще не решен, пока еще донимают ее ночами беспокойные, прилипчивые мысли. Может, и пошла потому, что голосом своим Павел Иванович коснулся тех самых лет ее, когда она была помоложе, когда работала себе и работала, и ни о чем другом не думала — в работе той да в семье виделось ее крестьянское счастье, да и не ей одной. Услыхала она голос председателя, вся как есть отозвалась на него, подалась сразу, кинулась собираться, как тогда, в отошедшей, отступившей куда-то молодости, со всеми вместе.

— Счас я, счас я, Павел Иванович, уже пошла… — отозвалась радостно, выпутываясь из бессонницы.

…Рядом с Конопляновкой спрятался новый день. Со стороны Крючковщины прямо над Однодворцами, над сомовским опустевшим домом занималась заря огненно-красным заревом, раскрасила небо, высветила раннее утро, зарделась на сонных лицах конопляновцев. Идут они со всех сторон в длинных шубах и полушубках. Заполняется утро запахом лежалой овчины. Слышит народ, как хрустит под ногами испепеленный морозами золовый снег. Струнами натянулись перемороженные провода — гудит. Потянулись из труб первые осторожные дымы — прямиком в самое небо направились, нет ветерка, чтоб скривить их, изломать. Так пряменько и уходят в бездонную вымерзшую высь, будто подвешивая хаты на белых тугих нитях к самому небу — одну, другую… Вот хата Дупина зацепилась за небо, Кольки Ляхова тоже потянулась к небесам, за ней двор Лизы Трохимпалыча…

Пробивается робкий свет сквозь морозную пелену заиндевелых окон, ложится длинными колючими клиньями на искрящемся закаменелом снегу. Будто вспыхивают в палисадниках на том свету перестылые стволы ракиты, орешника, кривых вишен.

А месяц висит на чистом низком небе, и кажется, протяни руку — допнешься до него, ледяного. Тишину вспарывают шаги конопляновцев, громкие, настырные шаги — хруп, хруп по морозу, — скорее на площадь, туда, к церкви-клубу, где уже звездной россыпью светятся самокрутки конопляновских мужиков.

— Чего надумал-то наш Павел Иванович, — спросил Матвей Пилюгин Гарбузова, — не знаешь, Николай Андреевич, а?

— Ничего. Только, говорит, подсоблю, и дело с концом, не подведу, а что задумал — одному богу известно. Вот так-то вот.

— Не нравится мне вся эта затея, — ответил Матвей.

— Ну теперь назад ходу нет. Ты, Матюха, не волнуйся шибко. Раз самому не дано — терпи. Так-то оно, когда чужим умом. Выдал бы что свое, когда надо было, не стояли бы сейчас на миру, хоть, как говорится, тут и смерть красна… Да, здорово, здорово, Жигула… О, бабушка Хрестя, и ты тут…

— Дак куды его, — она указала на ссутулившегося мужа, — без меня на что он годен, так тольки, и название одно, что мужик.

— Ну давайте, давайте, идите грейтесь, пока костер соображают, а не то и без такого мужика останешься.

— Упаси господи…

…Павла Ивановича ждали недолго — голос его зычный, поступь на этом гулком снегу расслышали сразу же, отрыгнулись они в памяти — помнила сама кровь конопляновцев своего первого председателя, все его повадки, привычки говорить, ходить.

Заволновались, попритихли, оттого еще слышней стало сомовское вездесущее присутствие.

А Павел Иванович подошел к толпе, справился, где Гарбузов, потому не видать его было — темно.

— Ну что, Николай Андреевич, — спросил у директора, — можно?

— Давайте, Павел Иванович, давайте…

— Мужики, — пророкотал Сомов над затаившейся площадью, — а теперича ставай дом за домом, хата к хате рядком, чтобы как раз хватило нас всех от пуни до коровника, будем сенцо нашенское из рук в руки, сосед — соседу — да прямиком к скотине, чи понятно говорил? — И, не дожидаясь ответа, бросил как с колокольни: — Тогда айда, мужики…

Он сложил руки за спиной — так делал всегда, когда шел на ответственное дело, и снова на глазах у еще не опомнившихся людей, еще не проронивших ни слова ни в поддержку ни против, зашагал в сторону пуни, и только на коленках его подкидывались полы распахнутого овчинного полушубка да прыгали на ходу уши у потертой шапки с кожаным потрепанным верхом.

— Эвон чего придумал, — прошептал на ухо Гарбузову Матвей, — молодец дядька Паша, а, Николай Андреевич? Молодец…

Гарбузов не ответил. Поднял воротник своей шубы и бросил руки за спину почти так же, как Павел Иванович, пошел за ним следом в темноту, и захрустел снег под валенками у конопляновцев, наполнилось утро снеговым перехрустом — будто по какому громадному погасшему костру, по золе пошли люди выручать сами себя. Разговоры будто оттаивать стали:

— Да-а-а…

— Вот тебе и да…

— Вот так-то вот…

— Ну едрит его раскудрит…

— Как же это мы с вами не догадались…

— А я тожить хотел — да как-то все стеснялся…

— Да сиди ты уже… Хотел он…

— Чия бы корова мычала, а твоя молчала…

— Ты мне поговори, поговори, забыл, что ль, как…

— Да вы что, мужики, не время, не время…

— Это ж надо додуматься…

— А что тут такого-то — раньше кажний день так-то вот. А тут ах, ах… Забыли, что ли…

— Дак навроде как-то оно по-другому пошло — в девять ноль ноль на работу, попривыкали…

— Это вы попривыкали, а мы в свое времечко с Павлом Ивановичем работали не как вы — к девяти на работу, в пять — с работы… Работали сколько надо было, докладных не писали — неграмотные были.

— Да вас послушать — только вы и работали. А кто коровники новые поставил, кто дорогу проложил — вы, что ли? Бросьте ковырять людей…

— А что же вы такие умные в своих коровниках скотину голодом морите, пока вот те самые не поднялись да не подсказали вам, как дело справлять, где это вы все прятались, такие умные и передовые все как один, а?

— Ну, конечно, конечно — только все на вас и держится, и куда б мы без вас…

— А что ты думаешь — вот поумираем скоро все до единого, вот тогда и поглядим на вас, на умников, как вы тут без нас покрутитесь, поглядим… Так-то вот…

— А как глядеть-то станешь, Матрена?

— Да и то верно… Э-э-эх, жизня.

…Работать начали бойко — то ли мороз подгонял, то ли соскучились конопляновцы по работе — застоялись. Первым к пуне подоспел сам Сомов, первым и ворота распахнул, только треск пошел над головами — застыли, видать, ворота-то, так их Павел Иванович быстро к жизни вернул — только проскрипели в его руках и раскрыли свои объятия конопляновцам, будто давно поджидали их у заиндевелой вековой застрехи, у лозовых, перекаленных морозом, плетней-стен. Дохнуло из нутра пуни свежим сенцом — ударило в ноздри луговым теплом, запахом конопляновского заречья, обдало воспоминаниями о незабываемой поре покосов.

— Э-э-эх, — рванул вилами Павел Иванович охапку слежалого сена из самой что ни на есть середки, — держи, Гарбузов, то тебе…

…Потекло сенцо, побежало скорым ручейком с одного края деревни — на другой, туда, где нужда в нем была крайняя.

Отступала на глазах у конопляновцев их недавняя беда. Не хотелось ей уступать конопляновцам, да пришлось. Люди сильнее оказались. Разве возьмешь их теперь, когда они вот так на беду встали. Поди спробуй тут против них!

— Мячев, ты что, спишь, чи как?

— А ты не части, не части… Осади, надсадишься… У-ух!

— Ах, жарко становится, а?

— А мы, дураки, сидели по домам — вот где греться-то надо было…

— А и то правда.

— Скажи ты на милость — чудеса какие…

— Морозяка-то, морозяка-то спугался, глико…

— Тебя увидишь — спугаешься еще не так…

— Ой, ой… Да ты на себе погляди… Тожить мне красавец нашелся…

…Подымается солнышко над садом — медленно встает, потому что еще не знает, чего удумали конопляновцы; знало бы, шибче поднялось поглядеть на их затею. Во, увидало и сразу же поползло наверх, над ракитками, что льдом прихватило, как сковало, будто стеклянные понаделались. Повисело так, огляделось и пошло взбираться на самую гору — оттуда оно виднее. Вот уже над замороженным садом висит и глядит вниз, глазам своим не верит, удивляется на народ: это ж надо такое удумать, людей на такую-то страсть вывести из горячих хат. А она, страсть та, перед всем миром и не страсть вовсе — спугалась, отступила, сдалась.