Изменить стиль страницы

Он пулей влетел в сарай, влез на самую верхотуру, туда, под самую бантину с пупырчатым ласточкиным гнездом, из которого как будто вывалился птенец — плачущая Антонина.

— Тоня, Тонечка, — бросился он к ней, — ну не надо так… — успокаивал, прижимая ее к себе, содрогавшуюся от рыданий. — Не надо…

Другие нужны были слова — понимал, понимать понимал, а где взять, не знал.

Антонина будто только и ждала его — уткнулась в плечо, обняла руками, обнимая, почувствовала отцовские отметины на пылающей от боли спине, еще сильнее стала обнимать.

— За что он меня?.. — откинувшись, спросила она бледного Колю, который только и знал, что повторял: «Не надо, Тоня, слышишь, не надо…»

Когда она, успокоившись, рассказала ему про все, что случилось, он в отчаянии говорил в сердцах: «Я не отдам тебя никому… Сегодня пойдем в лес и станем жить там одни как хуторские… Нам с тобой никто не нужен… По хозяйству управимся — управляемся же теперь…»

— Управляемся, — согласно кивала она ему сквозь слезы.

А он, не останавливаясь, продолжал, глядя на нее, не выпуская ее рук из своих: «И никто никогда не посмеет тебя обидеть, потому что только для того, чтобы увидеть тебя, надо будет, как в сказках, которые отец рассказывал, совершить подвиг… Никто, кроме меня…»

Она больше не плакала, последние слезинки задержались на ее лице, одна повисла на ресницах, другая — в уголке полураскрытого рта. А он все говорил и говорил, и слезинки те видел, но не стал убирать их, боялся дотронуться до нее, до ее боли.

…По стране шел одна тысяча девятьсот двадцать четвертый год, и было Антонине с Колей по тринадцать неполных лет.

7

Бицура стал уставать. То ли годы сказывались, то ли сложности самой работы по объявленной срочной организации колхозов доканывали, так или иначе, а после дня обычных своих хлопот он едва держался на ногах, доволакивался до дома с единственной мыслью рухнуть, не вечеряя, на постель, чтобы забыться желанным сном. Но сон как будто обходил его, только дразнил: с вечера слепит веки сладкой дремой, заманит, а к полуночи возьмет да и уйдет от него. И пялит пустые очи Бицура в потолок, утюжит глазами опостылевшие стены. Иной раз и не поймет, то ли с закрытыми глазами лежит, то ли с открытыми — одна и та же представляется картина, унылая, однообразная, уже и не трижды им проклятая.

Потихонечку, чтобы не разбудить Антонину, выйдет он во двор, постоит посреди тишины под звездными россыпями, которые покажутся схороненными от него зерном, задумается, как ссыпать их в мешки да свезти со двора, кому пригрозить, чтоб другим неповадно было прятать хлеб, — все равно Бицурин отыщет его, нюх у него на хлебушек собачий, безобманный.

Посмотрит он на небо со злостью, пригрозит кулаком. А когда опомнится от дурного наваждения, удивится: «Это ж надо, покажется такое…»

Проходя мимо спящего кобеля, остановится около будки, заглянет в нее, внимательно обшарит глазами — такая у него привычка по нынешней работе, взбесится, что скотина и та сладко спит, а он… и поддаст пса ногой, злобно выругается, сплюнет под ноги и не обернется на жалобный визг, только еще пуще обругает за то, что поднимает шум среди ночи, людям спать не дает.

А Бицура по темноте пойдет себе дальше в белых подштанниках да рубахе, как привидение.

Пуста, безрадостна ночь. Пугают неожиданные звуки, шорохи. Все кажется ему, что крадутся к нему люди, не пожелавшие добровольно вступать в колхоз и высланные за это далеко отсюда, «обиженные» им, наказанные «несправедливо». Ввязался он в новое дело — никак не привыкнет. А как было не ввязаться, чтоб б они без него, организаторы колхоза, кто б из них хлеб находил, кто б раскулачивал. Пришло, наконец, его время. «Никуда не денутся», — считал давно, вот и пришли, и поклонились в ноги. Без таких, как он, теперь не обойтись.

И опять на плаву Бицура. Только вот незадача — днем, по светлому, хоть и мерзко на душе, да жить можно, а ночь приходит — нету ему ни места, ни сна — никак не привыкнет.

Вот кто-то перебежал от яблони к яблоне прямо перед окнами его дома. «Пугает, да только зря». Он раскулаченных не боится: далеко они отсюда, так далеко, что и вообразить себе нельзя. «Сказывали, будто везут их черт знает куда, на самый край земли, высаживают из битком набитых скотных вагонов посреди дремучего леса, вручают одну пилу, один топор, початый коробок спичек. Вручили и айда назад, а вы оставайтесь, делайте что хотите, до свиданьица! Половина там остается навсегда, а уж кто захочет вернуться — не позволят, да и дойти оттуда немыслимо. Так что теми привидениями меня не испугать», — успокаивает он себя, а через минуту-другую уже опять боязливо крадется в сторону облепленных яблоками деревьев, таращит глаза, пялится в темень; стучат молоточками взмокшие враз виски, холонут пальцы. «А ну как кто-то возьмет да дошагает, березницкие — они стальные, не гнутся, не ломаются».

И попятится Бицура, тараща глаза, станет отступать к дому, к распахнутым бессонницей сенцам. А когда упадет с намаявшейся ветки перезревшее яблоко, стукнет оземь, так и вообще зайдется его сердце — наскоро запрется, колотящимися руками схватится за засовы, чтобы никто его из дома не выволок.

«Никогда такому не бывать, — опять будет он успокаивать сам себя, сопя над щеколдами, роняя крупный ледяной пот на непослушные пальцы. — Никогда этого не будет, никогда…»

А сам на всякий случай дверь и ухватом подопрет: «Мало ли что». А когда доберется, крадучись, в своем же собственном дому до края раскрытой и успевшей остыть постели, когда быстро спрячется в ее остывшем чреве и на всякий случай высунет голову из-под одеяла и оглянется кругом, почудится ему, будто в оба уличных окна глядят браты Жахтановы, спроваженные им, Бицурой, в те отдаленные места, где пила, да топор, да лес кругом. Станут они ему знаки подавать за окнами, выманивать из хаты, выходи, дескать, поговорить надо. По-собачьи заскулит Бицура, в руках силы не станет одеяло натянуть на голову, закрыться от объявившегося в полночь возмездия. Только и сумеет, что простонать сквозь громко стучащие зубы, прохрипеть последним, животным рыком, слабым и жутким: «Тоня, девочка…»

Да только Антонина с недавних пор перестала прислушиваться к каждому отцову слову, не услышит она той его мольбы ни слухом, ни сердцем — минули те времена, зачерствело сердечко с родительского боку, растеряло жившую когда-то там нежность, опустело…

…Бицура утаил от дочери, что в тот день отправляется раскулачивать ненавистного ему Мишку Ляхова. Не хотел он ее стенаний, морщился при одной мысли о ее просьбах, мольбах. Он по-своему, по-бицурински жалел дочь. «Пусть узнает про все, когда дело уже будет сделано. Так будет ей легче. Скоро все и забудется. И не надо будет ей держать в голове этих Ляховых, вскружившего ей голову Кольку. Покуда были детьми — еще куда ни шло. Теперь эта дружба должна прекратиться, ни к чему она. Антонина умом еще сущий ребенок, обвести ее вокруг пальца таким ухарям, как эти Ляховы, труда не составит, а потом как поправлять дело? Так лучше пусть сейчас перемучается, перетерпит, зато потом все будет так, как надо…»

Он загодя побеспокоился о судьбе дочери — подыскал ей женишка из соседних Стропиц — там у его друга, такого же, как он, бывшего комбедовца, сынок вырос: «Вот и сведем их поближе — снюхаются…»

«На то пошло, — прикидывал он и в другой раз, — моей вины за Ляхова нет». На вчерашнем заседании правления колхоза Бицурин сидел и молчал как рыба. Только когда стали назначать «очередника»-кулака, он и подсказал Мишку Ляхова.

«Могли бы и отвести кандидатуру — других полно. В конце концов, не я решал — они». «Ляхов так Ляхов. Какая разница теперь… — еще добавил в сердцах председатель сельсовета Сомов. — Сказано дать новые цифры по раскулачиванию — дадим, за нами не станет, не заржавеет…» — пошутил и через силу улыбнулся вымученной, болезненной улыбкой.