8
О встречном плане хлебопоставок 1932 года в Березниках узнали, когда запасы хлеба стали иссякать, а кое у кого по многочисленности семейства и вообще кончились.
Председатель сельсовета Сомов ходил по хатам и с порога, будто христосовался, разъяснял, что хлеб необходим строителям невиданных на свете строек, без которых в новой жизни не обойтись. Не понимал затеянное дело крестьянский ум, а плохо выговариваемые слова — Днепрогэс, Канатка, Краматорск, бойкот, саботаж — резали слух, раздражали. Слова заезжие мало чего объясняли, когда на глазах последний хлеб навсегда уходил из деревни, и кому они нужны были вместо хлеба: ими детей не накормишь, сыт тем тракторостроем не будешь.
…Николай Ищенков хоть и оставался в должности завскладом, но к амбару не пошел — боялся: обильный хлеб того года стоял у него перед глазами. Вот и решил Николай обойти амбар дальней дорогой, не хотел встречи со старым, с наболевшим. Как ни шумел на него председатель Сомов, как ни стращал и матюками, и новыми словами, которые только-только вошли в обиход в березницкой глуши, а только Николай, выслушав его, молчком пошел в сенцы, вернулся к взъерошенному и взмокшему от крика председателю и протянул связку согревшихся в его пылавших руках ключей. Проделал он это без объяснений, но решительно и твердо. И Сомов понял, что понапрасну теряет время, которое терять никак нельзя, потому что и самого тем «бойкотом» по башке могут стукнуть да в кутузку, тем более что участковый Яшка Шнайдман, как назло, только сегодня днем встретился ему раза три: к добру ли? Председатель махнул рукой и, не оборачиваясь, скорыми торопкими шагами вышел из хаты Николая, бурча себе под нос какую-то смесь из хорошо известных и самых ненавистных новых слов: «Ити его мать, нехай… бойкот… саботаж… Днепрогэс…» — хоть подметай за ним, так и сыпал на ходу.
…На коротких ногах Вадюшина мешки с хлебом будто сами перебегали из амбара на стоявшие во дворе сани хлебозаготовителей. Василий Нехрюка и Вербин помогали ему внутри амбара, страшась появляться на людях. А люди иришли поглядеть и с Соловьевщины, и с Поповщины, и с Крючковщины, с дальних Однодворцев. Зачем стояли поодаль молча, как изваяния? Чего высматривали в том нехитром вадюшинском деле? Кто их поймет. Стояли и глядели, кто безо всякого стеснения, кто исподволь, косясь, а кто и не глядел, отворачивался, да уходить не уходил — мучился.
Покряхтывал малосильный Вадюшин, изредка раздавался приглушенный говорок двоих помощников в амбаре, долетавший обрывками малопонятных слов из распахнутых настежь дверей — дело шло.
Лошадь вскинет голову, мотнет ею, отхрапывая, и опять неподвижна… Вскинется птица, с шумом, отчаявшись, что не выпадает и ей ни зерна из того хлеба.
А грузить спешили, будто торопились покончить дело да сесть за пустой стол.
Не один из них, стоявших в том дворе возле покидавшего их хлеба, не раз уже, наверное, прикинул, сколько ему осталось жить. Пелагея — день, Вадюшин — два-три, Василь Нехрюка — четыре, Вербин, умевший когда-то смеяться, и того меньше…
…Какие и были овощи по погребам — свекла, репа, картошка, огурцы, а у кого и яблоки из сада, вишни-шпанки, груши и всякое прочее съестное, — все скоро закончилось. Погреба зияли, как разинутые пасти забредших в Березники чудовищ, голодных, с вытаращенными от страха глазами потухших фонарей и взъерошенными ветром волосами-застрехами. Голодно на Соловьевщине, на Поповщине и на Крючковщине — голодно.
В любой хате, в каждом углу голодно: что в сенцах, где когда-то было битком набито всякой всячины, а теперь там пусто; что перед печкой, где всегда на загнетке стояли наполненные съестным чугунки и чугуны, мехотки, помеченные выкипевшим молоком, кувшины, возвышавшиеся над низкорослыми чугунами, манившими к себе детвору поджаристыми, теплыми пенками. А теперь везде пусто: ничего в печи, на загнетке, и в чугунах, мехотках, и в долговязых кувшинах с подпалинами — отметинами от сытых времен.
На лавке рядом с печкой стоит пустая, позабывшая про запах хлеба чистая дежка, когда-то охраняемая больше, чем святой угол, — в ней хлеб замешивали.
Никому не нужна стала дежка, кисея с нее давно слетела и валяется под лавкой, пылится.
В почете другие приспособления, устройства да хитрости, которые могут помочь добыть что-нибудь съестное, — вентеря, сети, удочки, силки для птиц и зверя.
Сердобольные и наивные дети, безгранично веря в сверхъестественные возможности матерей, приводили в дом голодных товарищей: «Мама, Гриша кушать хочет…» — говорили, забывая про свой собственный голод, помня чудом сохранившуюся среди них заботу о ближнем, почти выродившуюся у взрослых, занятых добычей съестного и постепенно теряющих всякие обязательства вначале перед чужими людьми, потом перед дальними родственниками, близкими и, наконец, перед своими домочадцами. Голод закрывал глаза стыду, притуплял совесть и сердце, ожесточал душу, делал ее решительной.
Воздух в деревне наполнился страшными соблазнами — спутниками голода, и люди стали бояться друг друга, все больше уединялись. Поначалу по извечной привычке кинулись было объединяться, хотели гуртом встать против голода, да только очень скоро распалось то единение и обратилось в свою противоположность — крайнюю отчужденность, до ощущения опасности при виде человека, идущего навстречу; неслыханное по тем местам дело! А потом голод убил и этот страх в живых людях и породил равнодушие ко всему на свете, даже к смерти.
В эти дни никто уже ничего и никого не боялся, всем сделалось все равно, иные молили бога, чтобы поскорее прибрал их, избавил от голодных мучений, послал им спасение от земных страданий.
…Первых умерших хоронили в отдельные, с трудом выкапываемые зимой могилы. А когда силы иссякли, тогда стали тесниться: покойников складывали в одну, вырытую сообща, с превеликим трудом неглубокую ямку.
Все больше становилось пустых домов в Березниках: на Соловьевщине, на Поповщине, на Крючковщине и у далеких Однодворцев…
…Ранней весной следующего, тридцать третьего года, соскучившись по теплу, уцелевшие за зиму мужики грелись на солнышке. А солнышко, будто жалея мужиков, словно винясь перед ними за случившееся, светило ярко, помногу, согревая полуживых осторожным теплом, чтобы, не дай бог, чем-либо не повредить намучившимся, хлебнувшим горюшка людям.
…На старой-престарой, поседевшей от века колоде сидели уравненные в последних своих правах мужики: посередке иссохший до неузнаваемости Николай Ищенков, ставший еще меньше и без того дробный Вадюшин, рядом с ним, чуть поодаль, нахохлившись и выставив вперед заострившиеся носы, задрав головы, зажмурив от удовольствия глаза, Василь Нехрюха и Вербин, между ними, будто удерживая, чтобы не попадали по сторонам, обняв удлинившимися руками их худосочные тела, улыбался солнцу и каким-то своим думкам вылинявший, облезлый Бицурин.
Снег еще и не думал сходить и, не тронутый человеческим следом, выглядел вокруг ровным, гладким, бескрайним море-океаном, плыви в любую сторону по нему, пути открыты.
Будто останки Ноева ковчега, приберегла их жизнь для своего возрождения и несла, выбирая берег, к которому можно было бы пристать, высадить, да никак не могла выбрать, все казалось ей, что неподходящие были для новой жизни места.
Мужики только жмурились на ярком долгожданном солнышке да безропотно ждали распоряжений судьбы в последние свои сроки.
Кругом было пустынно и голо, и не курился желанный дым ни из одной хаты, и не скрипели, как прежде, сани по сыпучему снегу, далеко, бывало, слышные по другим временам. Тихо было, даже птицы не вели своих привычных разговоров — то ли не было о чем, то ли боялись, что, подай они голос, голодные люди снова начнут ловить их. С сосулек, нависших на застрехах, лилась капель, будто крупные горючие слезы по жертвам прошедшей зимы, — вот и все голоса, все движение на белом свете.
Стоявшие поодаль хаты, заваленные до труб обильными снегопадами, сделались похожими на огромные волны, которые грозили разнести в щепки то, что осталось от березницкого Ноева ковчега, мчавшегося куда-то очертя голову посреди безмолвия, ослепительной белизны снегов — прочь от смерти.