Изменить стиль страницы

Стояла кузня на крутом спуске, по соседству с церквухой, поднявшей в небеса далеко видные покосившиеся кресты. Кузня привлекла его внимание загадочными протяженными вздохами, таинственным шипением, огнем, то замиравшим, то разгоравшимся, живым, далеко видным в широком дверном проеме, малиновым перестуком молотка, сычиным уханьем тяжкого молота — иной раз и перепутаешь — где голос церкви-соседки, а где той кузни.

Красиво работал кузнец: помогал себе, силушке своей, голосом: «Э-э-хх», — приговаривал, шла к закопченному потолку неподъемная глыба молота. Напрягались упругие мышцы на сильных руках, выпячивались буграми по измазанной гарью сырой спине. «У-у-х», — раздавалось следом, и низвергалась тяжесть молота, впечатывая в раскаленный металл навечный след. На одно молотово «э-э-эх» да «у-у-ух» с десяток молоточных дробных перестуков, и вот уже лежит на наковальне, красуется (и нечего ей краснеть, когда выбралась из бесформенного ничего, когда послушно забралась под ударами молота в нужную людям форму) новоиспеченная подкова, или скоба, или палец для тележного колеса — да мало ли без чего людям шагу ступить нельзя.

Уверенной рукой опустит бывало кузнец, как новорожденного в купель, свежесработанную им железяку в почерневшую от работы воду, и заговорит та чуть не человеческим голосом, как зажалуется, затеет первую свою живую речь с человеком. Чем тебе не крестины, и кузнец тот не крестный ли отец всякому на деревне полезному железному изделию.

Поглядит на нее, на ожившую, кузнец, на один бочок повернет, на другой, так на нее глянет, эдак: нравится, хорошо сработана. «Красиво!» — наверное, подумает, да ничего вслух не скажет, некогда ему разговоры говорить — дела много. Кинет готовую поделку до кучи — вона сколько их!

Тянется за новой болванкой. Вздохнули надсаженные старые мехи, закраснелась-застыдилась за свое несовершенство раскаленная болванка, лег и лежит металл на наковальне весь в пахучих окалинах — те же янтарные стружки плотников, только цветом посерьезнее, посуровее будут, а так все тот же привораживающий запах, та же притягательность. Так бы и взял в руки молот, так бы и попробовал сам!

…И опять будто удары распаленного человеческого сердца: «э-э-эх» да «-у-у-у-х», да опять «э-э-э-х», и кажется, что нет конца человеческой жизни, покуда стоит и гудит кузня, и несут со всех сторон то то, то это — снашивается, не выдерживает железо, а человек остается, не срабатывается, ему нельзя — дел много.

…А песни у кузнеца были ровные, протяжные, за душу брали:

Как у нас под окном
Расцветала сирень.
Расцветала сирень голубая…

4

В полупотемках конюшни, в ее загустевшем, горячем, словно остановившемся воздухе, одинаковом и зимой и летом, увидел он в первый раз в своей жизни красавца рысака, смотревшего на него из стойла переполошенным, словно цыганским глазом.

Крупный карий зрачок отражал, будто бок начищенного праздничного самовара, середку конюшни с полураскрытой наружу дверью, залитую ярким солнцем часть двора с коновязью, и его самого, раскрывшего рот и уставившегося на жеребца, на его ослепительные бока и черную ниспадающую чуть не до пола гриву. Так и глядели бы друг на дружку, да пришел конюх и пожурил для порядка, что он вошел без спросу, а потом взял и простил, и подвел к коню, дал потрогать чуткую кожу, почесать гребнем шелковистую гриву. И сделался конюх дядька Федор, еще вчера незнакомый и чужой, родным и близким.

А потом конюх стал переговариваться с жеребцом, чесать щеткой и без того блескучие крутые бока. А лошадь прицеловывала, касаясь нежными губами его лица, рук. И он не прятался от той лошадиной нежности, делая свое привычное дело — к ласкам тем привычный стал. Пошлепал коня по вычищенному боку, провел рукой, полюбовался на свою работу: закивал жеребец, замотал головой — благодарил за труд, за внимание.

А потом конюх принес охапку пахучей травы, бросил коню в ноги, распростер ровненько руками, и конь еще раз поцеловал его в согнутую натруженную спину.

И всю ночь после того дня снилась мальчику лошадиная чуткая морда с огромными карими глазами, в которых отражалось так много всего и он сам. Всхрапнул конь, обжег ладонь горячим дыханием, исчез в темном провале глубокого детского сна, а ему на смену — дядька Федор, улыбчивый и добрый, со своей песней:

Эх, дороги, пыль да туман…
Холода, тревоги да степной бурьян…

5

Потом был город и тетя Оля, вязавшая, наверное, даже во сне. Она не выпускала порхавших, словно бабочки в ее проворных руках спиц, и порой казалось, что не они к ней, а она к ним приставлена обслуживать их вечное движение.

Разжиться дровами или углем на те времена было сложно, приходилось ему тайком выбирать во дворах учреждений несгоревший до конца уголь. Сколько его наберешь за вечер (в каком доме не любят тепло!), а зимы, как назло, стояли холодные.

На уличных городских сквозняках набегается, придет домой, ведро в руки и опять на холод — уголек добывать. Иной раз так колотит — кусок драгоценный еле-еле в руках держишь, и не понять, то ли от холода, то ли от счастья, то ли от страха.

По крохотному, вечно холодному дому везде, где только можно было, как живые, дожидались своей очереди разноцветные клубки шерсти.

Тетя Оля кормила: продавала вязанье на базаре. Она и на базаре вязала — стоит обвешанная «товаром» и вяжет, как будто не может никак остановиться. Иной раз от всей той жизни — от холода, от голода — темнело у нее перед глазами — падала. Привозили ее добрые люди домой. А злые обкрадывали, вещи, клубки вырывали из рук, но спицы вырвать не могли: они словно приросли к ее рукам. Надо было кормить мужа и прибившегося к ним деревенского мальчика-погорельца. Но он все понимал и помогал изо всех сил — бегал по морозу в поисках угля, выхватывал из ее рук пустые ведра и спешил к колодцу за водой. Как-то пошел с ним муж тети Оли дядя Вася. У колодца он надел перчатку, чтобы не обжечься о быстро вращавшийся ворот. «Сними, — сказал дядя Вася, — кожа и новая нарастет, а вязёнки не скоро новые купим…»

В городе ему часто вспоминалась деревня. Виделась солнечно, ярко и цветасто. Приходили на память запахи свежескошенной травы и сырой стружки, горячей окалины на наковальне и пухлых караваев духмяного хлеба на загнетке, и сводящие с ума, слышные с другого конца деревни ароматы медовых коржиков. Приходили на память, тянули домой, и хотелось побежать по деревне босиком, помотаться под теплым дождем, прижаться к горячему стогу, кинуться с обрыва в теплую реку… И все кружились желания вокруг тепла да куска хлеба, вокруг того, чем обделены были в городе и он, и принявшая его семья. Городская жизнь холодом да голодом заменила деревенские радости…

…Когда это она успела пропеть, он так и не мог вспомнить, но это:

И на штыке у часового горит полночная луна…

так и осталось в памяти, рядом с ее обликом, с неотделимыми от него спицами.

6

…А за бодрым и озорным:

Распрягайте, хлопцы, коней,
Тай лягайте спочивать…

вставал в воспоминаниях того времени муж тети Оли дядя Вася. Это он с проплешинами на голове (у него от постоянного переутомления и голода сделалась какая-то болезнь) усаживался в нетопленом дому (значит, углем в тот день они так и не смогли разжиться) за рабочий стол (он же был при других обстоятельствах обеденным, рабочим, хозяйственным — да каким надо было, таким и был) и, накинув на плечи штопанные заботливыми руками тети Оли «лохматы», принимался работать. Как же он при этом все делал «вкусно»: раскладывал ученические тетради в аккуратные стопочки, подравнивал их, поколачивал пальцами, чтобы лежали они ровненько, красиво; подтачивал ровненько карандаши: вот синий — для плохого, вот красный — для всего хорошего.