А вдруг она уже схвачена и брошена в тюрьму? Степан даже застонал от этой жуткой мысли.
— Больно, гарный мий? — услышал он ласковый голос и открыл глаза: над ним склонилось встревоженное круглое, усыпанное веснушками лицо.
— Немножко, — поморщился Степан, маскируя свои мысли. — Тебя Натальей зовут?
— Ага, — улыбнулась женщина. — На–ка поишь вареникив, такы смачны...
— А где чабан, который меня сюда привез?
— Митро знов сбирается в отару, кладет в гарбу свои причиндалы: карболку та креолин — овец лечить от всякой заразы.
— Кто ж меня в Гашун отвезет?
— Маты казала, що когда оклемаетесь, вас отвезет в Георгиевск Семен-водокат або свинопас Гришка.
— Почему в Георгиевск?
— Потому что в Гашун казаки понаихалы. Шонполамы дерут усих, кто за Совецку власть стоял. А в Георгиевске их ще немае.
— Откуда знаешь?
— Никифор, мий чоловик, казав.
— А где он?
— В Курскую с батьком уихав.
— Хороший он у тебя?
Наталья замялась:
— Он–то хороший, добрый... да трохы невдалый, хозяиновать не умие. Батька як огня боится.
— А что, он очень страшный, твой батько?
— Як вурдалака. Хучь бы не вернувся сегодня с Курской.
— А что будет?
— Кто-зна... Вин такый бешеный и дуже не любит советчиков.
— Почему думаешь, что я советчик?
— Ова! Та у вас же про цие на голове написано, — засмеялась Наталья и поправила на раненом повязку.
Они долго еще говорили: о жизни на хуторе, о войне, о близких людях. Вспомнили первую свою встречу в Моздоке. Прервал их беседу забредший в старую хату младший Натальин сын. — Ой мамочки! — побледнела, увидев своего отпрыска, молодая хозяйка, — Так то ж батько приихав! Выпроводив сына, заметалась по горнице, не зная что делать. Ее замешательство передалось больному: он невольно стал прислушиваться к доносящимся со двора звукам.
Вскоре хлопнула входная дверь, кто–то грузно прошагал по залу. Наталья прижала к подбородку белые руки.
— Вин! — прошептала она испуганно.
Степан тоже в волнении приподнялся над подушкой: что за страшилище направляется к нему в спальню?
— А ну, геть витцеля! — рявкнуло «страшилище» в образе заросшего не слишком опрятной бородой старика с объемистым чревом, затянутым в домашнего покроя чекмень, и дернуло добровольную сиделку за руку по направлению к двери. Наталья, несмотря на свой солидный вес, пулей вылетела из комнаты.
— Ты кто такый? Звиткиля взявся на моем хутори? — по-бычиному нагнул голову вошедший.
— Я ваш гость, — ответил Степан, припомнив свой недавний разговор с осетином.
— Я таких гостей вчера тачанкой давыв на Графском. Говори, паскуда, ты тоже с ними був? — склонился над постелью Холод.
— Не понимаю, о чем ты говоришь, дядя, — усмехнулся беспомощно Степан. — Я сапожник. Шел из Графского в Курскую одному казаку сапоги шить... «Эх черт! Пистолета нет», — подумал он тоскливо, с невольным содроганием глядя в беспощадные, как у питона, глаза своего собеседника.
— Поймешь... як я тэбэ вот цимы руками за хрип визьму, — растопырил толстые пальцы Холод, поднося их к горлу своей беззащитной жертвы.
Но защита нашлась.
— Не трожь цього хлопца, Вукол Емельяныч, — раздался в двери бас чабана, и его дюжая фигура встала между кроватью и хозяином.
Холод сжал пальцы в кулаки, матерно выругался.
— Это ты мэни такэ сказав? — ненавидяще уставился он в своего работника. — Да я тэбэ на ции слова...
— Я и сам уйду, — не дал ему договорить отчаянный чабан и крикнул в дверь: — Эй, Христя! Скидай усе с гарбы к бисовой маме, будемо на нее класты нашего хворого тай и повезем его витцеля.
— Убью! — взмахнул кулаком хозяин.
— Ни, не вбьешь, — спокойно ответил на его вопль Митро и показал ему свой похожий на свеклу кулачище. — Бачишь, яка у мэнэ гуля?
— Щоб я тоби бильш не бачил на хутори! — крикнул Вукол Емельянович.
— Я тоже не дюже желаю тебя видеть. До сих пор не прощу себе, що знов вернулся сюда. Вставай, хлопче, — нагнулся Митро к раненому, подсовывая ему под плечи богатырскую руку, — поидемо до людей...
Степан, стиснув зубы от боли, встал на дрожащие ноги.
— К советчикам повезешь? — обернулся у порога Холод.
— Куда треба, туда и повезу, — не глядя на хозяина, ответил Митро и повел раненого к распахнутой настежь двери.
— Гада ползучая! Пригрел на своей груди! — скроготнул зубами Холод и, выскочив из хаты на двор, бросился мимо окруженной хуторским народом гарбы к новому дому. — Все уходите к чертовой матери! — кричал он на бегу, размахивая кулаками. — Большевики проклятые! Всех порешу!
Хлопнув дверью так, что зазвенели в окнах стекла, он скрылся в доме, но уже через минуту снова показался на пороге.
— Тикай, братцы! — первым заметил в руках у хозяина ружье столяр Клева, помогавший вместе со своим приятелем Сухиным чабану укладывать раненого на гарбу, но сам он не успел отбежать в сторону — грохнул выстрел, и Клева, по-заячьи взвизгнув, завертелся на месте, а Сухин, выронив Степанову ногу, ухватился правой рукой за свое левое предплечье.
— Убью! — рычал Холод, взводя курок второго ствола. И он бы еще раз выстрелил в разбегавшуюся во все стороны толпу домашней челяди, если бы у него на руке не повисла Наталка:
— Ой, тату, що ж вы робыте?
— Витчипись, стерво! — отпихивая прикладом дочь, брызгал из–под усов хлопьями пены взбесившийся родитель. Но на него с другого боку насела своим восьмипудовым весом баба Холодиха.
— Зовсим в глузду зъйхав старый дурень, — пробасила она, сграбастав мужа мощными руками. — Эй, Никифор! Допомогы отнять у него эту проклятую рушницу!
— Убью! — хрипел Холод, стараясь высвободиться из женских объятий. Но воинственный дух его уже был сломлен. И когда на помощь женщинам прибежал зять и вслед за ним водокат со свинопасом, он, еще побушевав «для порядку», позволил увести себя в опочивальню, где, разморенный сливовой наливкой, вскоре заснул.
И снова степь — с серебряными волнами ковыля, убегающими в тревожную даль, и с белым, как оловянная тарелка, солнцем в выцветшем от зноя небе. И снова — перестук колес на потрескавшемся суглинке и неутомимая жажда.
Степан облизал сухие губы, скосил глаза на лежащего рядом вниз животом соседа, мысленно посочувствовал бедняге: ни за что досталось от озверевшего куркуля.
— Ой, лыщечко! — стонет получивший заряд дроби в ягодицу столяр. А идущий сбоку гарбы между чабаном и Христиной Сухин выражает ему свое сочувствие:
— Терпи, Захар Никитич. Бог терпел и нам велел. Вот же человек молчит, а он ведь ранен в голову.
— Крашче було, каб и мэни в голову, а то ни сесты, ни лягты на бик, — отвечает Клева.
— Видишь ли, Никитич, по голове бьют только умных, да и то не всегда. У нас в станице кузнец был, Филиппом звали, — не давая приятелю опомниться от проглоченной пилюли, продолжает Сухин. — Уж какой был умник, а однако, в девятьсот пятом годе каратели его не по голове шомполами били, а по заднему месту. Такое уж оно разнесчастное на человечьем теле. Эх, мне бы умение, я б ему памятник сработал. За муки. За долготерпение.
— В бронзе или в мраморе? — усмехнулся Степан.
— А хоть бы и в золоте, — не моргнув глазом, ответил Сухин. — Вон в горнице у Холода стоит на комоде каменная голова. Спрашивается, чем она лучше заднего места? Почему одной почет, а другому — сплошное унижение? Ну, скажи на милость, какому еще месту на теле так достается от самого рождения? Ты еще толком на свет не появился, а тебя уже хватают за ноги и ладонью по заднице, чтоб громче орал. Попался в чужом саду — голову между колен, а крапивой все опять же по ней, страдалице. Придумали уколы от болезней — так и тут иголку норовят все больше туда же. А когда человека выгоняют со службы, куда ему коленкой поддают? Все туда же. Вот и Никитич вместо благодарности получил за свои труды из ружья горячего до слез.
— Не кажы, Серега... — поддакнул приятелю Клева, и голос у него дрогнул. — Я ж ему, кату тавричанскому, потолок в хате сшил — комару нос подточиты некуда, а вин мэни отплатыв, трясця его матер. Печет, як игном...