— А куда?

— К Зелимхану. Воллахи! Какой молодец этот чеченец! Вольный, как орел, и богатый, как шах персидский. Тогда я тебе к этим серьгам подарю бусы из жемчуга и браслеты золотые.

— Если самому не наденут на руки железные, — засмеялась Ольга, словно ручеек побежал между камнями.

— Не родился еще кузнец, который выкует для меня такие браслеты! — вспыхнул Микал, но тотчас понизил голос — Уйдем, Ольга, отсюда. Женюсь на тебе, очень крепко любить стану.

— Крепче Сони?

— Не вспоминай это презренное имя. Я навсегда вырвал его из сердца, клянусь честью предков моих.

— А вот я вырвать не могу, — вздохнула Ольга. — Нет, Микал, никуда я с тобой не пойду. Не желаю заменять твою Соню-засоню да и сама, по правде сказать, не люблю тебя так, как должно любить. Ты уж не обессудь: сердцу не прикажешь. Лучше я тебя так целовать-миловать буду. Ну, ну, не дергай ноздрями, свирепенький мой да чернобровенький. Дай–ка я тебя еще обниму на прощанье.

Однако Ольга не успела прижаться к широкой груди любовника.

— Пущай его обнимет могила! — рявкнул атаман, появляясь из–за скирды разъяренным медведем.

— Ой! — только и смогла произнести Ольга, оставаясь сидеть на сене.

Зато Микал вскочил на ноги, словно на него плеснули кипятком.

— Видит бог, не вовремя ты пришел сюда. Отойди в сторону, пожалуйста, мне пройти надо, — сказал он, стараясь казаться спокойным.

— Ты пойдешь в землю вместе со своей... — атаман обозвал сноху гнусным словом и, обнажив кинжал, бросился на соперника.

Но, видно, в Книге Судеб счастливая отметка стояла не перед именем казачьего атамана. Ловчее оказался молодой противник. Пырнул кинжалом старого казака под ребро, и упал тот оскаленным от боли ртом в надерганное из его скирды сено рядом с маленькой иконой святого Георгия.

— Что ты наделал, Микал! — крикнула Ольга.

Но Микал только рукой махнул: сделанного не поправишь. Вложив кинжал в ножны, зашагал через баз на атаманский двор. Там никого нет. Только стоит у калитки оседланный конь. Сам бог посылает ему такую удачу. Сорвал со столба повод уздечки, рванул на себя калитку и невольно отпрянул в сторону — навстречу ему шла атаманша Гавриловна. Нарядная, с улыбкой на широком лице и с квадратным штофом святой воды в руке. Идет не спеша, семечки лузгает.

— Фу ты! шалапут горбоносый, испужал ажник. Чегой–то у тебя рука в кровище, ай порезался?

Микал остолбенело взглянул на правую руку — вся красная. На черкеске тоже темнеют багровые пятна.

— На косу напоролся... в сарае, когда коня седлал, — пробормотал он первое, что пришло на ум и, прыгнув в седло, поскакал через станичную площадь к Тереку.

— Осподи Исусе! — перекрестилась Гавриловна зажатыми в щепоть семечками и с неясной еще тревогой в сердце поспешила в распахнутую калитку.

— Ты чего это белая, ровно смерть? — остановилась перед Ольгой, которая привалилась спиной к стене сарая и выбивала зубами лихорадочную Дробь.

— Ма... ма... ня, па... паку уб-бил абрек проклятый.

— Чего? — побелела Гавриловна.

И тут из–за угла сарая показался Прокопий Севастьянович. Глаза дико вытаращены. Сквозь растопыренные пальцы, прижатые к правому подреберью, бегут на снег алые капли, словно ягоды калины сыплются из–за пазухи.

— Догоните душегуба. — прохрипел он из последних сил и сковырнулся на залитую кровью тропку.

— Батюшка! Сокол мой ясный! Да что ж энто с тобой приключилося?! — бросилась Гавриловна к мужу. Упала рядом, завыла дурным голосом. Потом вскочила, побежала на улицу, крикнула:

— Караул, люди добрые! Убили-и! Ааааа...

И повалилась головой в снег, не выпускал из судорожно сжатого кулака подсолнечные семечки.

Глава шестая

Атамана убили! Эта страшная весть понеслась во все концы станицы. Донеслась она и к Кондрату Калашникову. Благодаря соседке его Стешке Невдашовой.

— Там Гапка Слюсаренкина сказывала, кровищи! — шмыгнула она красным носом и, хлопнув дверью, помчалась к месту происшествия.

Кондрат оделся, отправился, следом за соседкой на атаманский двор.

Атаман лежал, скорчившись на снегу, под ним расплывалось в стороны красное пятно. Глубоко вошел ему в печень кинжал писаря, недолго дергался в агонии старый Вырва, лишь успел сообщить близким, что сбежал писарь в горы к Зелимхану.

Жутко выла по убитому обезумевшая от горя атаманша:

О-ох! Да закрылися навеки твои глазеньки

Да не взглянут они боле на меня, разнесчастную.

О ох! Да погубила тебя, миленкой,

Да вот энта змея подколодная,

Что пригрел на своей белой груди.

Кондрат взглянул на «подколодную змею» — она больше походила на попавшегося в силок жаворонка, чем на гадюку. При последних словах свекрови Ольга смертельно побледнела и, не глядя ни ка кого, ушла в хату.

В калитку быстрым шагом прошел помощник атамана Афанасий Бачиярок. Сиял шапку, перекрестился, утер согнутым пальцем воображаемую слезу, бросил несколько утешительных слов вдове покойного и первым взялся за костенеющее от мороза и смертельного холода тело:

— А ну, берите его, казаки.

Атамана унесли в хату. На утоптанном снегу под стеною сарая осталось большое алое пятно. Со страхом смотрели на него станичные жители.

— Царствие небесное, — вздохнула Стешка. — Недаром сказано: «Смерть не спросит, придет да и скосит».

— А где Денис? — спросил у нее Кондрат. — Что–то его не видать с самого утра.

Стешка поджала губы, поправила выбившуюся из–под платка прядь волос. — На печи лежит твой Денис, зубами ляскает, доси согреться не может. Понесла его нечистая в тую пролубку, холера ему в бок. Сдохнет, чего доброго, как я тогда с малыми детьми? Замучил совсем, окаянная душа. Все отличиться хочет, паралик его расшиби. То добровольно под плети уляжется, то в пролубку залезет. Небось, на японскую не пошел, как ты, своей охотой.

— Не горюй, — усмехнулся краем рта Кондрат. — Вот начнется война с германцем або с турком, тогда и Денис навоюется.

— Спаси Христос! — испугалась Стешка и кивнула на стоящего рядом Миньку Загилова. — Пущай молодые воюют. Они вон без войны на каждом шагу кинжалами рубятся [74].

Кондрат пожал Миньке руку.

— Чего ж за убивцем не погнался? — спросил, нахмурясь.

— Да видишь ли какое дело, Кондрат Трофимыч, — стал оправдываться Минька. — Я тюгулевку охраняю... Пойдем на улицу, расскажу чтой–то...

Они вышли в калитку. Навстречу им брел бросаемый выпитым чихирем из стороны в сторону дед Хархаль. Он держал указательный палец кверху и бормотал в белую, как лен, бороду: «Ему же урок — урок, ему же дань — дань, каждому по делам его, рви мою голову».

— Набрался дедок до поросячьего визгу, — усмехнулся Минька и, отведя Кондрата в сторонку, рассказал о том, что произошло после водосвятия на Джибовой улице.

— Осетин, говоришь? — переспросил Кондрат. — А какой он из себя?

— Обыкновенный, как все, горячий, чисто порох. Только глаза голубые, как пролески [75] весной.

— Голубые? — встрепенулся Кондрат. — А маштак у него не буланой масти?

— Ага, буланой. Дрянная такая лошаденка, на живодерню просится.

— Кто–нибудь еще видел эту икону?

— Не. Там рядом был Ефим Недомерок, так он даже дороги у себя под ногами не видел — в дымину пьяный.

— В таком разе, и ты ничего не видел, ага?

Минька пожал плечами:

— Мне–то что. Лишь бы писарь не поднял бучу.

— Твой писарь уже за Тереком с чеченами жижиг [76] лопает. Ну, пошли к твоим арестантам.

Идти было недалеко, через площадь. Минька снял замок, распахнул дверь тюгулевки:

— Вот они сидят, голуби.

Кондрат шагнул внутрь помещения, радостно засмеялся.

— Я так и думал, — сказал он, подходя к сидящему на нарах осетину и обхватывая его за плечи. — Чегой–то тебя, брат Данила, заместо моего куреня в тюгулевку занесло?