Увидев Микала, он бросил иконку на солому в арбу и схватился за кинжал.

— Хочу кровь твою выпить, проклятый абрек! — крикнул Данел, бросаясь к кровнику.

Микал тоже выхватил кинжал, раздувая ноздри, приготовился к смертельной схватке. Но вмешался богомаз. Длинной ручищей ухватил Данела за плечо, оттащил назад.

— Не годится так, браток, — сказал он сердито, вставая между врагами и рискуя быть проткнутым кинжалом не того, так другого.

— Клянусь богом, я убью этого грязного щенка! — продолжал бушевать Данел, стараясь оттеснить в сторону богомаза.

— Прежде я тебя сдам под стражу, старый ишак, чтоб не бросался на людей, как бешеная собака. Эй, казак! — позвал Микал возвращающегося с «иордани» Миньку Загилова. — Иди–ка сюда.

Минька подошел, снял с плеча карабин:

— В чем тут дело, господин писарь?

— Посторожи вот этого с кинжалом, — распорядился писарь, забрасывая собственный кинжал в ножны и подходя к Данеловой арбе. — А я посмотрю, за чем приезжал мой земляк к вашему богомазу.

С этими словами он стал ворошить в арбе солому.

— Чтоб тебя привязали к шесту кзабах [73]. Это ты у деда своего научился шарить по чужим кладовкам, — скрежетал зубами в бессильной ярости Данел под направленным на него дулом винтовки.

Микал продолжал рыться в соломе. Ничего в ней не найдя, взял в руки икону, и тотчас крайнее недоумение отразилось на его бледном от сдерживаемого гнева лице. Он перебросил иконку с руки на руку — она оказалась такой тяжелой, словно была отлита из чугуна.

— Ого! — воскликнул Микал. — Клянусь бородой моего попа, я, кажется, нашел золотые слитки.

Он отстегнул ногтем два латунных крючочка, скрепляющие половинки иконного футляра, и из него посыпались в снег какие–то плотно уложенные друг к другу серые брусочки.

Микал порозовел от радости: такой удачи он не ждал сегодня — в иконе находился типографский шрифт! Нетрудно догадаться, для какой цели он предназначался.

— Загилов, отведи их в тюгулевку, — распорядился писарь, захлопывая крышку иконы с изображением Георгия-Победоносца под стеклом и беря ее под мышку. — Да отбери у осетина кинжал, чтоб он им не баловался. А я к атаману схожу.

* * *

Тюгулевка находилась в саманной пристройке позади казачьего правления. Она единственным зарешеченным окошком близоруко всматривалась в поросший акациями речной извив и напоминала собой сгорбленную от старости бедную родственницу, взятую из милости в богатые покои. Грустная постройка. Саманные стены, дубовый потолок, такие же нары вдоль стены — вот и все ее составные части.

Тихон Евсеевич прошел к нарам, пощупал горбылястое ложе, подмигнул Данелу:

— Не перина, однако. И дернуло же тебя, браток, наброситься на этого писаря.

В его голосе прозвучала досада.

— Он мой кровник, — нахмурился Данел, доставая из кармана полушубка табак и трубку. — Он дочь мою хотел украсть, чтоб у него украли его собственные глаза.

Тихон Евсеевич грустно усмехнулся.

— Знаешь, куда нас теперь отправят из–за твоей кровной мести? — спросил он по возможности спокойно, протягивая руку за табаком для цигарки.

— Знаю, — с удивительным спокойствием ответил Данел, — в моздокскую тюрьму,

— Как ты догадался?

— Хе! Что тебе Данел — маленький мальчик, да? Думаешь, Данел не знает, что там за пазухой у святого Георгия лежало? Этими штучками умные люди слова пишут о том, как у Тимоша Чайгозты овец забирать, бедным раздавать, чтоб всем людям жилось на свете одинаково хорошо. Данел все понимает. Детей только очень жалко: подохнут без отца, как мухи осенью.

— Твой зять позаботится о детях.

— Э... не то говоришь, — махнул рукой осетин. — Как он будет заботиться, если его тоже посадят в тюрьму? Думаешь, в полиции совсем дураки? Не поймут, кому Данел вез эти буквы? — он поцокал языком. — Как плохо получилось. Воллахи! Как плохо... Тебя подвел, Степана подвел, всех подвел. Черт подсунул мне на дороге этого хестановского выродка. Дай прикурить.

Тихон Евсеевич пошарил в карманах.

— Спички дома забыл, —сказал он и, подойдя к двери, постучал в дубовую доску: — Эй, казак!

— Чего тебе? — отозвался часовой.

— Открой дверь, что я тебе скажу.

— Говори так. У меня ухи, как у той совы — за версту слышу, как мышь скребется.

— Врешь, так далеко никто не слышит. Ну, открой или ты нас боишься?

— Чего мне вас бояться? Ну, чего тебе? — распахнул дверь Минька и уставился в арестованных веселыми глазами.

— Дай прикурить.

— Это можно, — часовой достал из кармана кресало. Зажав меж колен винтовку, высек искру из кремня и протянул через порог задымившийся трут.

— Спасибо, браток, — Тихон Евсеевич прикурил, передал трут Данелу. Потом снова обратился к часовому: — Что стоишь на морозе? Заходи сюда, здесь все же теплее, чем на дворе.

— Ну да, — хохотнул Минька, — я зайду, а вы меня жвякнете по кунполу али придушите. Не, я лучше тут постою.

— Да разве мы похожи на злодеев? — улыбнулся Тихон Евсеевич. — Мы ведь, чай, крещеные.

— Крещеные, а богохульничаете, — прищурился веселый казак. — В икону букв напихали, которыми сицилисты противозаконные листки печатают. Знаем мы таких крещеных...

— Чудак-человек... Это же мне в Грозном на базаре по ошибке подсунули. Или пошутил кто.

— Шутки бывают жутки. За такие шутки нынче по этапу гоняют. И чего вы ее только мутите?

— Что мутим? — не понял арестованный.

— Жизню, — пояснил казак. — Она и без того мутная, как Терек в июле.

Богомаз внимательно посмотрел на молодого казака. Наверно, хотим, чтобы посветлела чуть, — усмехнулся загадочно.

— Как же ты ее высветлишь? — заинтересовался казак.

— А вот так. Договорятся все бедные люди промеж собой, придут, например, к тебе, заберут всех твоих быков да коней и разделят поровну.

— Это ж по какому праву? — Минька округлил глаза от мысли о такой вопиющей несправедливости. Но тут же прыснул от смеха. — У меня не заберут.

— Почему не заберут?

— Забирать нечего. У меня один только конь строевой — его брать никак нельзя, да коровенка дохлая. Не на тот баз попал, божий человек. Это тебе с твоими релюционерами надо к Евлампию заглянуть або к атаману нашему Вырве. Вот там есть чего делить! У атамана одних только быков пять пар, да коней, да овец — как у мандарина.

— Какого еще мандарина?

— А это в Китае богачей так зовут. Как, к предмету, генеральша Сафонова. Вот спужалась баба, как в девятьсот пятом годе наши казаки почали в ейном лесе дубы валять.

— Ты тоже валял?

— Не. Я еще в те поры дурака валял, даже в десятниках не числился. А батя мой ездил.

— Ну и как?

— Атаман Отдела полковник Александров ему собственноручно после того в зубы съездил за дубья те, что из помещичьего лесу привез. Дескать, не точи зубы на чужие дубы.

— А если народ опять, как тогда в революцию, пойдет трясти помещиков, ты с ними пойдешь или тоже, как атаман, будешь в зубы бить? — вонзил в собеседника взгляд блестящих глаз богомаз. «Терять–то мне нечего», — говорил этот взгляд. — Не мы, браток, преступники в этом подлом мире, — продолжал узник. — Преступники те, которые сидят на наших горбах и погоняют нас палками.

— У меня никто не сидит на горбу, я сам себе хозяин, — нахмурился Минька.

— Это тебе только кажется так, — возразил Тихон Евсеевич... — Хозяин — Евлампий Ежов, который дает тебе в долг муку под дьявольские проценты, хозяин — поп, который обирает тебя и в горе, и в радости, хозяин — атаман, который пошлет тебя, в любую минуту умирать за главного хозяина — царя-батюшку.

Тихон Евсеевич говорил и чувствовал, что в груди у него растет удивительное вдохновение, подобное тому, которое он ощущал в себе во время митингов на Садонских рудниках в незабываемые дни революции 1905 года.

Казак слушал его хоть и недоверчиво, но внимательно. Простые слова этого моклакастого «хохла», падая в душу, жгли ее своей горячей правдой.