Изменить стиль страницы

Дойдя до станции, Свербицкий не стал ждать поезда, а, свернув на шоссе, пошел в сторону Лобни. Шел быстро — так давно уже не ходил, — напрягая последние силы изношенного, как старая домашняя туфля, сердца. Только пройдя Долгопрудную, вспомнил, что не взял с собой ни копейки денег, ни куска хлеба. Но возвращаться было поздно. Уже, конечно, работники госбезопасности ворошат его тощие пожитки, рассматривают с пристрастием паспорт на имя Ивана Гавриловича Зозулина и звонят во все концы: «Изловить, арестовать, препроводить на Лубянку…»

Скорей, скорей! Надо запутать следы, исчезнуть, сгинуть. И он с короткими передышками шел весь остаток дня, ночь и еще день. Кто бы мог подумать, что в его дряблом, болезнями и старостью изъеденном теле столько выносливости! Но на вторые сутки, когда стало темнеть, он сошел с шоссе, опустился на четвереньки и пополз к черневшему в стороне кустарнику. Забравшись в заросли, лег на колючую, болотом пахнущую траву. Заснул сразу, словно провалился в черную яму. Но проспал недолго. Проснулся от холода и боли во всем теле. Было темно и страшно: вот сейчас, здесь, в кустарнике, он умрет, не дождавшись рассвета, и долго никто не будет знать о его смерти.

Свербицкий свернулся по-собачьи клубком и захныкал от страха, боли, холода. А может быть, еще не все потеряно? Есть еще надежда! Надо идти в Петербург, на Васильевский остров. Там живет Зизи Машкова. Гимназистка с мягкими теплыми губами и детским запахом волос. Она любит Виту Свербицкого. Не делопроизводителя треста очистки, не ссыльного, не начальника полиции, не подсобного рабочего продмага Ивана Гавриловича Зозулина, а его, Виту Свербицкого, студента-филолога Санкт-Петербургского императорского университета. Она целовала его. Он пойдет к ней, и она будет жалеть его, целовать, теплыми мягкими губами. Не важно, что прошло с тех пор сорок или пятьдесят лет. Не важно, что город стал Ленинградом, а он сам — Иваном Гавриловичем Зозулиным. Гимназистка Зизи ждет его. Она его любит. У нее теплые губы… детский запах волос…

Мысли Свербицкого путались. В ушах звучали чьи-то голоса, перед глазами метались взъерошенные черные птицы. И он скулил, как щенок: «Зизи… Зизи!»

Когда рассвело, Свербицкий выполз из кустарника, со стоном поднялся на ноги и поплелся по шоссе. Ему казалось, что за одну ночь он постарел лет на десять. Опухшие ноги подгибались в коленях, он шел пошатываясь: вот-вот упадет и не поднимется больше.

Ко всем мукам прибавилась еще одна — голод. Все его желания, как в фокусе, собрались в одной точке: кусок хлеба. Тошнота к самому горлу подтягивала ноющий желудок. Голод заглушил страх, и он поплелся к видневшейся в стороне от шоссе деревушке. В первом дворе его встретил бородатый мужчина в ватнике, с плотничьим рубанком в руках.

— Пшел, пшел! — сердито закричал мужчина, увидя Свербицкого. — Много тут вас, паразитов, шаландается.

В соседней избе кривая старуха, возившаяся у печки, без особой ласковости протянула кусок ржаного зачерствелого хлеба. Тут же, на крыльце, Свербицкий с собачьей поспешностью проглотил ломоть. Но это не утолило мучительного чувства голода. Хлеб, как глина, лежал в желудке, тяжелый, бесполезный.

В третьей избе дверь вовсе не открыли, а привязанный у сарая пес поднял такой вой, что Свербицкий поковылял дальше. На крыльце последней, на отшибе расположенной избенки с веником в руках стояла девочка лет десяти, в розовом, до колен, платьице, с тощими косичками за плечами.

Свербицкий поднялся на крыльцо. Девочка уставилась на него встревоженными глазами: видно, наружность пришельца не внушала доверия.

— Доченька, хлебушка дай, — прошепелявил Свербицкий, заглядывая в открытую дверь. В ноздри ударил сытный печной дух: на столе стояла миска, наполненная румяными пирогами.

Свербицкий с опаской переступил порог, огляделся — в избе никого не было. Только в углу, в слегка покачивающейся зыбке, спал младенец да сзади молча стояла девчонка с косичками, испуганно наблюдая за бесцеремонным прохожим.

— Дай пирожок, доченька, — пробормотал он, брызнув слюной, наполнившей рот.

Девочка взяла из миски пирог и нерешительно протянула старику; Пирог был еще теплый, мягкий, от него шел дурманящий запах. Он проскользнул в пищевод, даже не задержавшись во рту.

Второй пирог Свербицкий взял сам и ел не спеша, разжевывая, сладострастно ощущая, как мягкие, теплые, обильно смоченные слюной комки опускаются в ноющий, истерзанный голодом желудок. Еда пьянила, сладостной истомой разливалась по телу.

Девочка с ужасом смотрела на грязного старика, на то, как судорожно двигался на его худой шее кадык. Казалось, что в горле у него что-то застряло.

Теперь Свербицкий рассмотрел девчонку. У нее такие же мягкие свежие губы, какие были у гимназистки Зизи… А может быть, это и есть Зизи Машкова, она притворяется, что не узнала Биту Свербицкого, читавшего ей «Будду» Мережковского и целовавшего у ограды Летнего сада.

— Зизи! — пробормотал Свербицкий набитым пирогом ртом, и мокрогубая улыбка запуталась на его заросшем лице.

Девочка попятилась к двери. Но Свербицкий опередил ее. С неожиданной проворностью он подскочил к двери и накинул крючок.

— Мамонька! — крикнула девочка и рванулась к окну. Свербицкий схватил ее за плечи, потащил к лавке, навалился всем телом. Девочка билась, кричала, звала мать, а он зажимал ей рот и чувствовал мягкую, пухлую теплоту губ, детский запах волос.

Уже кто-то трясет дверь так, что она трещит и трепыхается на петлях, уже мечутся за окнами тени, уже вдребезги разлетелась рама и нависло над Свербицкий бородатое лицо мужчины в ватнике, а он все мнет и мнет руками пухлые теплые губы, вдыхает детский запах волос, и шепчет, изнемогая:

— Зизи… Зизи… милая моя!

XLVIII

Конец марта — весна света. Еще хлюпает под ногами грязное месиво подтаявшего снега, еще дуют из подворотен ледяные зимние ветры, но уже широко распахнуто над Москвой просторное ясное небо, крикливые воробьи затевают квартирные дрязги, и голосистые цветочницы на Пушкинской площади продают прохожим желтую мимозу.

Хорошо идти по оживленным улицам, подставлять лицо солнечному теплу, смотреть в улыбающиеся глаза встречных. В такое весеннее утро кажется, что окружают тебя хорошие, добрые люди и что там, впереди, может быть, вон за тем поворотом, поджидает удача.

Галя шла по солнечной стороне, щурясь от света, без причины улыбаясь. На перекрестке перешел дорогу военный в шинели и папахе. И хотя Галочка понимает, что это не Алексей, она невольно ускоряет шаг. Военный остановился у витрины магазина. Сутулый пожилой полковник с худым морщинистым лицом и желтыми, словно прокуренными, глазами. Он равнодушно посмотрел на Галочку и пошел своей дорогой.

«Алексей не такой!» — подумала Галочка и улыбнулась гордой, почти материнской улыбкой. На дежурство было рано, хотелось побольше побыть на воздухе, и она шла не спеша, останавливаясь у рекламных щитов. Как много афиш появилось сегодня! Красные, черные, зеленые буквы рябят в глазах: «Гроза», «Любовь Яровая», «Три сестры». Ей вдруг захотелось пойти в театр. «Пойду в МХАТ, — решила Галочка. — Алексей любил драму!»

Промчался черный лакированный автомобиль, разбрызгивая веселую воду. Солнце тонуло в зеркальных стеклах машины, слепило глаза. И Алексей, может быть, едет в такой машине на работу и смотрит на прохожих, на улицы, на дома…

На глухой стене кирпичного дома — длинный ряд витрин с газетами: «Правда», «Известия», «Комсомольская правда», «Красная звезда». Всякий раз, когда Галочка пешком шла на работу, она останавливалась у витрины с «Красной звездой». Года полтора назад она случайно увидела в газете фамилию Алексея. Всего одна строчка: «На приеме присутствовали такой-то, такой-то, такой-то, и после ряда незнакомых фамилий — «полковник А. Н. Верховцев».

По-воровски оглянувшись, Галочка оторвала тогда клочок газетного листа с этой строкой, и лежит теперь он, желтея от времени, вместе с другими ее драгоценностями: фотографией Алексея, запиской из госпиталя, последним письмом…