Я подтянул ее повыше и привязал к толстой осине, стоявшей на самом берегу.

Подранок от воды отказался. Он сидел, прижавшись к палатке, но ему стало немного легче потому, что он уже начал поднимать голову. Несчастная птица, чем мне загладить вину перед тобой? Теперь уж нечем. Я нарвал большую охапку сухой травы и положил на нее подранка. Он не сопротивлялся. Постояв немного рядом с гусем, я пошел разводить костер. Надо было готовить ужин.

Наши продовольственные запасы подходили к концу и мне волей-неволей пришлось варить уток. Мне не хотелось смотреть на птицу, но Безрядьев, как нарочно, не возвращался. А по неписаному правилу обед на охоте готовит тот, кто приходит первым.

Я развел костер, затем выбрал двух селезней и начал теребить их. Через полчаса оба селезня были в котелке. От костра пахло таловым дымком, сучья потрескивали, рассыпая малиновые искры. День окончательно угас. Белая ночь, похожая на сумерки, начала развешивать на небе еле заметные бледные звезды. В природе разлился покой. Чуткую тишину лишь изредка нарушал свист утиных крыльев. Отдохнув и подкрепившись за день, птица устремлялась дальше на север.

Похлебка сварилась, а Антона все не было. Я отставил ее в сторону и повесил над костром маленький закопченный котелок, служивший нам вместо чайника. Вскоре он закипел. Со стороны залива послышались шаги. Я оглянулся и увидел Безрядьева, неторопливо идущего к костру. На его поясе висело всего две утки.

— Ну и устал же я, — сказал он, снимая с пояса добычу. — Просто наваждение какое-то. Столько стрелять и все без толку. А у тебя что?

— Два гуся и шесть уток, — сказал я, поднимаясь от костра.

— Да ну? — удивился Антон.

Я показал рукой на подранка, лежавшего на траве и прижавшегося одним боком к стволу осины. Заметив мое движение, он попытался встать на ноги, но тут же опустился на землю.

— Гуменник, — сразу определил Антон. — Что же ты его не добил?

— Жалко. Увезу домой, пусть живет.

— Этот не жилец. Помучается и околеет.

Я принес к костру брезентовый дождевик и выложил на него хлеб, кружки, сахар. Затем подвинул к нему котелок с похлебкой. Антон поднял свой рюкзак, пошарил в нем рукой и достал солдатскую фляжку. Тряхнул ее, поднеся к лицу, во фляжке что-то булькнуло.

— За твоих гусей, — сказал он. — Ты сегодня охотник по всем статьям.

Должен признаться, мне была приятна эта похвала. Тем более от Безрядьева, скупого на слова, но хорошо знающего цену каждому охотничьему трофею.

— Этот суходол, — сказал он, кивнув в сторону залива, — открыл мой батя. А я уж потом нашел это место по его рассказам. Охота здесь добрая только в большую воду. Когда ее нет, залив остается сухим. Потому и называется суходолом. Батя уходил сюда пешком через реку перед самым ледоходом. Не совсем пешком, конечно. Забереги и полыньи на долбленке переплывал. А там, где лед крепкий, волок ее за собой на полозьях. До этого суходола он дня три шел, если не больше. Палаток в то время как у нас с тобой, не было. На каждый ночлег строил шалаш. Трудная была охота. Погода здесь, сам знаешь, шальная. После первого тепла иногда пурга зарядит. На Оби такую волну поднимет, что мужики на этом берегу по три дня сидят, в деревню перебраться не могут. Охотником батя был мировым, но больше всего любил пашню. Как только снег сойдет, он все землю рукой трогает. Мнет ее в пальцах, нюхает. Определяет, когда можно сеять. Помню, убил я свою первую утку, несу ему, а у самого сердце от радости готово выскочить. Похвалит, думаю. А он посмотрел на утку и сказал:

— Уж лучше бы ты, сынок, землю пахал. Оно надежнее. Охота — подспорье, не ремесло.

Было это поздней осенью, перед самым отлетом птицы на зимовку. А следующей весной батя утонул. Долбленку его нашли, а он так и не выплыл. Может, под корягу занесло, может, песком замыло. На Оби такое часто случается.

Антон немного помолчал, глядя на догорающий костер, потом продолжил:

— Вот и я свою жизнь доживаю, а вспомнить, кроме охоты, нечего. Иногда в тайге думаю: пожалуй, и первобытный человек так же жил. А ведь, если бы не Сухоруков, все в нашей семье могло сложиться по-другому. И батя своей смертью помер бы, и я, может, до председателя колхоза дослужился. Думаешь, нет?

— Ну почему же? — ответил я. — Всяко могло повернуться.

— Вот и я так думаю. Почему же за подлость негодяя должны рассчитываться невинные люди? Он бы бабу свою наказал, а не нас, которые еще детьми были.

— Никому в голову не придет считать тебя в чем-то виновным.

— Разве мне от этого легче? Я ведь свое уже заплатил.

Антон снова замолчал. Достал из кармана сигарету и, прикурив ее от уголька, сделал глубокую затяжку. Я ждал, когда он заговорит, но Антон не торопился. Что-то мучило его.

— Знаешь, какое время самое тяжелое на Севере? — вдруг спросил он.

— Зима, конечно, — ответил я.

— А вот и не зима. Самое тяжелое время — это апрель, когда все запасы уже кончились, а на реке еще лед стоит. Ни рыбы не добудешь, ни зверя не убьешь. Когда нас сюда привезли, весны, как назло, одна за другой затяжными были. Самых голодающих они доводили до крайности. На второй или третий год нашей нарымской жизни был такой случай. Вышел я из дому, а по улице ребятишки бегут.

— Айда с нами, кричат. Мать Веньке Спирину голову отрубает.

Я кинулся за ними. С Венькой мы дружили, ему в ту пору тоже было лет десять-одиннадцать. У них зимой в тайге отец пропал. Пошел на охоту и не вернулся. Энкэвэдешники приезжали, опрашивали всех в поселке. Моего батю раза три вызывали. Но поскольку следов никаких обнаружить не удалось, решили, что Спирин сбежал на большую землю. Всех взрослых предупредили, чтобы за его женой следили день и ночь и сразу же с нарочным сообщили в район, если заметят что-либо подозрительное. Жена Спирина с двумя ребятишками страшно голодала в ту зиму. К весне все они еле передвигали ноги. И помочь было некому, в ту весну голодали все. Моя мать говорила, что Спириха зарезала даже свою собаку. Пес у них и вправду исчез. Но то ли пропал вместе с хозяином, то ли его действительно съели, никто этого в точности не ведал.

Не знаю, следили за Спирихой взрослые или нет, мы, ребятишки, ничего особенного в ее поведении не замечали.

И тут такая сногсшибательная весть. Спириха в самом деле собралась отрубать Веньке голову. Она выволокла его за шиворот во двор, бросила у чурки, на которой кололи дрова, и кинулась в сени за топором. Венька даже не пытался бежать. Он лежал около чурки на снегу и кричал: «Ой, мама! Ой, мама!» Выскочив из сеней с топором, Спириха кинулась к нему. Спас Веньку мой отец, шедший в это время по улице. Как он успел перескочить через изгородь, до сих пор не могу понять. Спириха уже занесла топор над Венькиной головой, но отец оказался на мгновение проворнее. Он прямо с изгороди прыгнул на нее и сшиб с ног.

— Что же ты делаешь, твою мать? — закричал он, и Спириха тут же на снегу свернулась калачиком рядом с Венькой и заплакала.

Как выяснилось, она на самый черный день берегла в мешочке стакан пшена. Венька нашел его и съел. За это и хотела отрубить ему голову. Но делала она это уже не в своем уме. Увидев, как Венька доедает пшено, Спириха свихнулась. Ее куда-то увезли, а Веньку с сестрой отправили в детский дом. Недели через две нашли и Спирина. Он вытаял на берегу ручья километрах в пяти от поселка. Никаких ран на нем не было. Человек помер в дороге. Может, сердце было больное, может, с головой плохо стало. Прихватило на ходу, а пилюль, как у меня, не было. Упал и готов. Вот так и жили мы, паря, — закончил рассказ Безрядьев и затянулся сигаретой. — А ты говоришь — простить Сухорукова. Списки на отправку сюда составлял он, причем без всякого принуждения. Кого вписал, того и выслали. Один не так ему ответил, другой не так посмотрел на его жену. Все на Севере оказались.

Я молчал, не зная, что ответить. Костер догорал, и я подвинул необгоревшие концы сушняка на тлеющие розоватые угли. Они зачадили, у Антона заслезились глаза, он закашлял. Я наломал тоненьких прутьев, положил их на угли и раздул огонь. Пламя выпорхнуло из-под сучьев, потянулось кверху. Дым сразу исчез, словно сгорел, растворился в нем. Антон сосредоточенно посмотрел на огонь, поставил ближе к костру кружку с чаем. Но пить не стал, а заговорил снова.