Изменить стиль страницы

Фрола Федоровича нельзя было упрекнуть в незнании и неумении работать с землей. Он знал поле и всякую крестьянскую нужду, и знал очень хорошо, изучив ее не по книгам, а по опыту, но все его эти знания рассыпались, к чему он ни прикасался. В совхозе шла будоражащая, изнуряющая текучка работников; он давно уже поставил себе цель — давить всякого, кто «лезет на арапу», говоря вернее, кто искал правду. Правдоискатели в сознании Карманова были такими же вредными, как лодыри и жулики, и даже хуже, ибо он их побаивался. И ненужными, как кони и старинные памятники искусства. «Мы новый мир построим, — говорил он, — а стало быть, и все новое, а потому нечего жалеть о гибели зачухленной деревни. Время — оно вынесло приговор».

— Огороднее, Фрол Федорович, с нынешней весны, — сказал как-то Карманову Юзик, — у Ржавой балки нарежем, по кустарникам.

— Далековато. И земля там не ахти, — заметил неуверенно Карманов.

— Картошку беспримерно зародит. Картошка по всей наглядности на камне вырастет.

— Ну ты картошку не хули: она — великая сила в России, — нахмурился Карманов. — Ладно: там и нарежем. Нечего вид портить! Вид у центральной усадьбы должен быть образцовый. Хм… показательный.

— В землю носом зарываются, — продолжал Юзик, слушая свой голос и находя в его переливах что-то… генеральское, — притягивает она мужичков! Несравненно вредно на фоне мировой цивилизации и социализма! Революция революцией, но если бы Европа не осветила, так сказать, дремучие углы Руси-матушки… то что бы мы имели в ее недрах? Лапти, а на закуску тараканы… Конечно, дух народа. Но ведь пятен-то не скроешь, — триста лет трепали лапти, и это-то на фоне добротного европейского сапога! Но, как патриот, я, конечно, не злорадствую, а говорю лишь к слову…

— Ты слишком не расходись, — одернул его Карманов, однако несердитым тоном, все более подпадая под Юзиковы мысли, — в нас, брат, много чего и было и есть.

— А кто же, конечно, спорит? Мы широкие. Стало быть, так и порешили — отводим им у Ржавой балки?

— Ладно. Нечего, понимаешь, центральную усадьбу захламлять, — убеждая самого себя в правильности такого дела, — ответил Карманов. — А веревки для просушки бельишка ты, видно, зря ликвидировал.

— Беспримерно не зря, Фрол Федорович. Пора прикончить! Я также подумал: пустить под частный курятник сарай у озера — он нам в хозяйстве непригоден, а усадьбу мы очистим от этакой живности.

— Не шибко хорошо. Как же они будут их там содержать?

— Сообразуясь с опытом Озирщинских, — курей надо пометить.

— А яйца?

— Поставим загородки. Пришло время и все хлевы туда вынести. А то свиньями попахивает.

— Ну против хлевов я не возражаю, — согласился Карманов, — а вот куры, брат, того… неловко как-то? В такой коллективности как бы петухи не бросили кричать.

— Не знаю, Фрол Федорович, как по вас, а как по мне, то есть примерно на мой взгляд, то ихний крик раздражает. Что хорошего? Что это за мелодия в ихнем оранье? Скажите в Европе — засмеют.

— Ну-ну… — проговорил невразумительно Карманов, но Юзик, умевший с полуслова понимать директора, удовлетворительно тряхнул головой — тот одобрил такой план. — Конечно, центральная усадьба такого большого совхоза должна иметь вид.

— Об том-то и речь. К нам, к примеру, могут иностранцы приехать, а у нас оравы кур копаются под окнами конторы. Анахронизм. Беспримерно портят вид! Сообразуясь, собственно говоря, с логикой действительности и, так сказать, с задачами прогресса, мы должны исходить из предпосылок.

— Верно, — кивнул Карманов, — обязаны идти в ногу со временем.

— Если взять, собственно говоря, быт рабочих, то какой в некотором, так сказать, смысле напрашивается вывод? Мы погрязли в лоне серости. Мы все еще нюхаем запах навоза и восхищаемся, потому что он-де наш навоз.

— Без навоза, известно, хлеб не взрастишь, — возразил Карманов. — Ты тут зарапортовался.

— Нынче нигде в мире не удобряют поля навозом, — заметил авторитетно Юзик.

— А тебе откуда известно?

— Если, Фрол Федорович, говорю, то знаю. А чего, собственно говоря, не знаю, то того не говорю.

— Ну ты сегодня, брат, чистый философ.

— Я, Фрол Федорович, не философ, я завхоз. И я говорю с точки зрения, так сказать, должности. Без короля можно обойтись, а без завхоза — никак нельзя. Подтверждает сама действительность.

— Эк, куда хватил!

— Я, Фрол Федорович, по внешности в некотором, так сказать, роде не видный. Не отпустила природа. Да кто знает, на что способен? — Юзик осторожненько усмехнулся, глядя своими мышиными глазками в лицо Карманову. — Мы сами себя не знаем. Может, во мне сидит Петр Великий, а может, и даже два Петра?.. Про то никому неведомо.

«Таракан, а хватил-таки куда! Ах ты каналья. Это в твоей-то дубленой шкуре — два Петра?» — изумился Карманов.

X

Степан Северинов, всеми забытый, как одинокий старый волк, сидел в своей казенной комнате в том доме, куда вселили колучовских. В трех соседних квартирах на площадке жили люди незнакомые или же, вернее, делавшие вид, что не знали его. Кто же во всей округе, спросить, мог не знать колучовского председателя Степана Северинова? Неужели ж никому из них он не сделал добра? Степан морщил дряблое лицо, припоминая… Взять хотя бы эту дохлую выдру Зотову Дарью. «Ей-то я не раз оказывал поблажку». Однако, когда Северинов начал припоминать, когда и чем он помог этой бабе, память его ни на что не наткнулась. «Коня для подвозки дров не дал». Еще вспомнил, как выставил ее из кабинета, а вечером видел — тянула баба на себе груженную хворостом тачку. «Зря, коня-то ей надо было дать». А Мысикова? «Подсобил же я, к примеру, ей тесом». Однако Степан поморщился, хорошенько припомнив ту помощь злополучным тесом. «Гм… кончилось-то худо: Варвара, сука брехливая, вернула его обратно. Ишь ты, амбикция!» Так, перебирая один за другим колучовских жителей, Степан ни на ком не мог остановиться, кто бы не держал на него зло. И оттого еще мрачнее и чернее делалось у старика на сердце. А дети? «Ну, погодите, мать вашу, доберусь до вас! Где ж видано, чтоб отца родного бросать как собаку!» К глазам Степана прикипали слезы. «Вот чего… надо прописать ихнему начальству, послать отцовские жалобы по месту работы». И, испытывая прилив благородного негодования, он вытащил свою (еще председательскую) ручку с заржавленным пером, но в чернильнице были только дохлые мухи, тогда он отыскал оглодок карандаша и, разложив помятый тетрадочный лист, дрожащей рукой вывел: «Довожу, товарищ директор, до сведения, что инженер вашего завода, то есть мой сын Северинов, бросил меня…» Но дальше отчего-то письмо не пошло, мысли начали скакать и прыгать, точно сенные блохи, старик расчувствовался, с кончика его красного носа скатилась на писаное крупная слеза, и ему сделалось неловко, стыдно, точно он просил у какого-то неведомого ему директора завода подаяние. «И тебе стыдно, шалава, — обратился он мыслями к дочери. — Но я великодушен. Не нуждаюсь я в вашей помощи», — думал Степан, вперив глаза в окошко.

На исходе зимы получил он письмо от дочери Веры, где она писала круглым («сытым», как отметил про себя Степан) почерком, что живет хорошо, про его же одиночество не намекнула ни слова, и старик долго, не шевелясь, согнувшись, сидел за столом и думал. «Зачем же я вас на свет зародил?» — думал он, стараясь разжалобить себя.

В одно безглазое, туманное, ростепельное утро, в середине марта, когда потянули живительные осенние сквозняки, вдруг явилась в голову мысль — уехать от этой богом проклятой, нищенской стороны куда-нибудь — к сыну или дочери. «Имею право как отец! Стар я, одною ногою в могилу гляжу. Обязаны принять, хотя и сознаю, что я им мало делал добра. А все равно — родитель. Да и не на их харчи — у меня немалая пенсия». Он выволок из угла чемодан, положил в него две пары грязного нательного белья, мочалку, новые сапоги, но когда оделся и, покрякивая, подумал про себя: «Ну, в путь-дорожку!» — вдруг понял, что ехать-то некуда. «Не то что некуда, а не в моем характере кланяться. Они, сволочи, должны передо мною спину гнуть, а не я перед ими!» — и, ругая себя за легкомыслие, он стал вынимать барахло из чемодана. «Вот что: видно, бог на меня такую кару напустил…» — и он неловко, держа торчмя руку, начал крестить свой грешный лоб знамением, стараясь вызвать в душе доброе, умилительное чувство, но чего, однако, не произошло. Душа его при этом осталась холодной и бесчувственной. «Ежели бы он был, то… — подумал он мутно и недоверчиво о боге, — не допустил бы такого паскудства с их стороны. Для кого ж я из кожи лез? Я-то сам в хомуте ходил, безвылазно гнил на дождях!» Другой, безжалостный голос сейчас же опроверг эти его слова: «Для себя лез — ублажал звериную свою душу. Ты знаешь». «Замолчи, зараза!» — крикнул он своему двойнику.