Изменить стиль страницы

— Не думай, — услышал он откуда-то из-за шкафов голос сестры.

VIII

Давно стихнувшая война продолжала собирать свой горький урожай. Инвалид Егор Тимофеевич Степин медленно угасал и чахнул, и, может быть, не столько из-за болезней, сколько от одиночества. Жену свою он схоронил четыре года назад. До того рокового дня Егор Тимофеевич крепился духом, но, воротившись с погоста в свой низенький домик, он почувствовал глухую вечную тоску. Два их сына не воротились с войны. Пока была жива жена, Егор Тимофеевич содержал в опрятности двор: чинил забор и крышу, заготавливал на зиму клетки дров, припасал козе сена, насыпал осенью полную яму картошки; но все враз как-то оборвалось со смертью хозяйки. Разорение началось с козы. Отменная, под стать тишковской, коза Степина вдруг ни с того ни с сего околела. А в народе ведь говорят, что беда испокон не ходит в одиночку. Затем куда-то сгинул петух, а осиротевших двух несушек весной утянул хорь. «Хошь я и не верующий, но тут знак к разору, — сказал себе Степин. — Знамение!» В душе же своей Егор Тимофеевич приготовился к худшему. Он плохо и мало спал ночами, лежал и глядел открытыми глазами в потолок; в такие глухие часы казался себе жалким, слабым, никому не нужным, и все хотелось, как маленькому, приласкаться к кому-то, излить душу; смутно, из невиди, возникал кроткий образ своей родительницы-матери, как бы чувствовал прикосновение ее ласковых рук, и ему хотелось, чтобы его душа соединилась с материнской. «Вот что! Безалаберный я человек! — подумал он как-то ледяной зимней ночью. — Надо тесу на гроб уготовить. Из готового-то матерьяла сподручнее будет его сделать». На другой день он таки добыл его — разжился на стройке. Тес он заволок на чердак и, увидев зияющие дыры в крыше, почуял, как дрожит под порывами ветра вся его ветхая кровля; он понял, что не иначе как нынешней зимой хатчонка его завалится вовсе. «Да ведь ей не мене как сто годов!» — думал он, оглядывая хату утром. Печка давно уже перекосилась, сгнили и выкрошились углы, вскоре треснули стропила, и с одного бока угрожающе провисла со своими черными, полусгнившими ошмотьями соломы крыша. Он враз как-то осел, сник, стал суетлив, временами ко всему равнодушен, даже к еде, раз в неделю варил в черепке похлебку, приправленную салом, зачем-то, должно быть, из боязни перед голодом, начал сушить сухари. Изредка ходил в читальню, набрасываясь на газеты. Иной раз со стариком Князевым или Иваном Ивановичем заводил разговор про «алчный имперьялизьм».

— Не осмелются! — рубил четко и твердо Степин. — Не осмелются! Сами останутся без зубов. — И в знак весомости довода Егор Тимофеевич притоптывал своей облупленной дубовой деревяшкой.

Но, воротившись в домишко, он забывал про «алчный имперьялизьм», оглядывал свое убогое жилище, часто вздыхал, прислушиваясь к свисту ветра за осевшими к земле окошками. Много и ненасытно жег печурку, но к середине ночи делалось так холодно, что смерзалась вода в ведре, толстой голубой изморозью покрывались стекла и рамы, по полу ходили лютые сквозняки, так что Егор Тимофеевич ложился в старом бараньем полушубке, в валенке и шапке, и в такие особенно светлые ночи опять страшным призраком в его сознании всплывала война, припоминал, как коченел, истекая кровью, раненый, в сугробе.

Лютой нынешней зиме, казалось, не будет конца, и Степин само собою смирился с мыслью, что ему никак не дожить до тепла, до весны, а в душе он страстно желал послушать соловья и вдохнуть запах живительной майской зелени. В такие длинные зимние ночи думал он о счастье — что же оно значит? И где оно?.. А на воле, над городком, неслась как оглашенная вьюга, тряслись рамы, на все голоса гудело в печной трубе, дергалась закрытая на крюк перекосившаяся дверь, и Егор Тимофеевич думал: «Как бы хата не завалилась. От хаты он переходил мыслями к своей жене — покойнице Прасковье, и тихая светлая слеза круглилась в его глазах. Как умела она выпекать тоненькие, в кленовый листик, белоснежные блинцы! «Таких блинцов, конечно, некому больше испечь во всем Демьяновске. Ах, дурак я, дурак! Раз прихворнувшая женка попросила достать сушеной малины, а я на нее прицыкнул. Бесчувственное бревно! — укорил себя Егор Тимофеевич. — Ты уж, Проса, ежели чуешь с того света мой голос, — прости меня дурного. За тот случай — прости!» — И вдруг он, будто молоденький, вскочил с кровати на ноги, почуяв тяжелый глухой гул и треск; подпрыгнул крюк, дернулась и отворилась дверь, и в хату понесло тучей снег. Он выскочил в сенцы и увидел безобразно обвисшую с правого боку крышу, обнаженные и поломанные ребра стропил. «Сила-то какая!» — подумал с полным спокойствием Степин про вьюгу; войдя в хату, он сел спиной к печи, закрутил цигарку и, отогреваясь теплым дымом, упорно думал о том, как же жить теперь ему дальше. «Оплошал я, вот что! Сел, брат, на обеи копыта. Крышу не поднять. Завалится хибара моя. А когда-то имел мечты: блаженствовать на старости в светлом доме у детей своих…» Горячая слеза путалась в его небритой щетине. Егор Тимофеевич долго глядел в окошко на черневшиеся дворы. В мутной мгле, казалось ему, не было никакого отзвука его горю. Демьяновск спал, и только он один в эту ненасытную, лютую ночь терзался душою. Ночь тянулась такой длинной, что он уже потерял надежду увидеть свет дня, но начало смутно белеться на востоке, выступила из мглы приречная белая равнина, завиднелась хорошо знакомая ему дорога на Болдино, — отчего-то он всегда считал, что коли идти и идти по ней, то достигнешь счастья. «Или кинуть свою развалину? Куда-то податься? Дорога-то манит!..» Но мысль угасла, как на ветру спичка, когда вылез он на белый свет и почуял сладковатый запах примороженного вишенника. Держала его крепко родная землица!.. Он долго неподвижно, покачивая головою, глядел на уродливо севшую крышу, на криво торчавший скворечник. Вьюга наконец-то к утру угасла, улеглась, и теперь городок казался особенно чистым, белым и холодным. Озябнув, промерзши до костей, припадая на деревяшку, Степин вошел в настылую хату, затопил печку, — слава те, господи, хоть трубу не повалило! Пахнуло живым духом, острым смоляным, еловым дымом, начала туманиться, ноздревато припухать толстая изморозь на окошках, выступили прогалины на стеклах, и он бормотал:

— Ничего, брат, нас хрен угнешь-то. Мы Берлин брали! Осилю!

Не ошибался он: чужая беда неймет — ни одна душа не заглянула к нему на двор до середины дня. Но тут Егор Тимофеевич увидел маленькую фигуру подходившего к крыльцу Тишкова. «Идет сочувствовать. Никому не верю!» Иван Иванович аккуратно обмел веником снег с валенок, потом, ничего не говоря, вытащил из кармана четвертинку, снял шапку и присел к пустому столу.

— Давай трошки согреемся, — предложил он, нашарив под скатертью глиняную кружку. — В хоромах-то дальше жить нету возможности, Егор, — сказал, когда выпили, сочувствующим голосом Иван Иванович. — Придавит.

— Да, худо дело, — Егор Тимофеевич совсем сник, опустив голову, затем странно, с детской, жалкой решимостью проговорил: — Вот как я, стало быть, надумал, Иван… приспело время… Подамся в Дом престарелых. Невмоготу, брат, — Степин отвернулся, чтобы скрыть волнение и слабость. — Нету силенок карабкаться. Кабы хоть малая подмога откуда, — он махнул рукой и замолчал.

— Не думай даже: ты не один. Ну-ка сбирай манатки! Пойдем жить к нам. Нынче баба моя свинину тушила, — Иван Иванович сам выдвинул из-за печки его фанерный чемодан.

— Ты что? Н-не могу! С какой стати? Да я ж, брат… я-то, врешь, не совсем сел на копыты. Руки-то есть! — За-противился Егор Тимофеевич.

Иван Иванович повторил:

— Кидай добришко. Чего ж тут, Егор? Мы-то все свои. Русские. На том свете, должно, сосчитаемся. Будешь жить у нас. И баста: не трать слова, а лучше сбирай пожитки. С хатой твоей дело швах: не ровен час еще придавит.

Егор Тимофеевич начал было горячо и путано говорить, но сбился, затоптался, тыкаясь по углам, вытаскивая свою старую одежу, и, повесив зачем-то на дверях замок, ковыляя, вышел следом за Тишковым в переулок.