Изменить стиль страницы

Ладонью в донышко он легко выбил из бутылки картонную пробку, налил первую чарку. Торжественно пожелал сыну с невесткой доброго здоровья. Медленно, смакуя, выпил.

— А потом? — спросил Иван, с затаенным смехом глядя на почти совсем распогодившееся лицо старика.

— А потом он и эту порцию, что раньше подсовывал кому попало, стал сам выпивать. На доброе, сынок, здоровье!

Пахучая, крепкая жидкость приятно обожгла рот и все нутро. Иван стал жевать за обе щеки. Эх, и рыбка же — силява! Даже косточкой не уколешься!..

— Вот и я говорю, — начал старик, старательно двигая седой бородкой, — ручка бы та отсохла, что головы не слушает.

— Ты опять про подсочку?

— А что ж! Разве ж это порядок! Весь Переймовский бор подсочили! Над самым озером! Я еще, не при вас будь сказано, голозадый бегал, а он уже стоял. Две войны выстоял, а теперь вот нашелся дурак — на сруб его!..

— Вы, батя, ешьте, — тихо отозвалась полненькая чернобровая Маня. — Стоял он и будет стоять…

— Повалят, доченька! Год-два, и повалят! Потому и подсочку сделали… А ты чего скалишься?

Иван, отсмеявшись, спросил:

— Так ты его пожалеть собрался? С пилой?

Старик вскипел, даже руку с ломтем хлеба поднял.

— Готовое, то что на дворе лежит, каждый дурень взять может! Ты мне не тыкай этим поленом в нос! Сам с головой, знаю, что делаю!..

— А ты бы помолчал! — накинулась на Ивана жена. — Ешь да иди куда надо! Я вам, батя, еще вот… Нашел, над кем скалить зубы!

Она захлопотала у шестка и вернулась оттуда к столу с большой кружкой чаю, заваренного на липовом цвете. С той самой, как туча, липы, что за гумном. Потом принесла желтый глиняный горшочек с медом и чистую ложку.

— А где ж это дети? — спросил дед.

— Геля пасет. А Ганночка умчалась куда-то.

— А ты им чаю давала?

— Давала.

— И Геле надо было тоже. Она что-то кашляла ночью…

Вконец разморенный липовым цветом и медом, старик смотрел на единственного, оставшегося в живых, младшего, складного и веселого сына, на тихую работящую молодичку, от которой никто в семье никогда еще дурного слова не слыхал. Смотрел и прихлебывал помаленьку. Подумал даже, что недурно бы сейчас прилечь на часок отдохнуть… Но, допив из кружки сладкую теплоту, он неожиданно стукнул посудиной по столу и встал.

— Что ж, пойдем возьмем свое! Покличь кого-нибудь еще — Храпуна или Степановых хлопцев…

3

Всего красивее бывает человек, когда он не знает об этом, когда не видит самого себя. К сожалению, чаще всего даже тогда, когда его никто не видит.

Старого Вячеру в лодке видела сейчас только пятилетняя Ганночка. Пухленькая светловолосая любимица семьи, она вертелась, как синица, на средней лавке перед своим дедушкой, смотрела на него, совсем не думая, что любуется, и то сама щебетала, то слушала, не горюя, что многого еще не понимает.

А дед был хорош.

Без шапки, в серой, как пашня, расстегнутой на сухой загорелой груди рубахе. Упершись худыми и пружинистыми, как смолистые ветви, ногами в ребро большой лодки, «король угрей» медленно и неустанно раскачивается взад-вперед, ритмично взмахивая тяжелыми веслами. Точно и скупо, как это и необходимо для дела, загребает он тихую прозрачную воду. Так же вот легко и красиво, складно и споро идут, гоня прокосы, настоящие косцы. Белый морщинистый лоб над загорелыми скулами щедро окроплен по́том. Седые волосы, хотя и причесанные перед выездом в люди, как только он снял кепку, снова рассыпались в привычном беспорядке некрутых кудрей.

Хороша была эта очень естественная, жизненная простота, эта все еще не растраченная сила, которую и не иссушили и не исчерпали девять десятков больше каторжных, нежели радостных лет. Хорош был взгляд светло-голубых глаз под густыми седыми бровями, глаз, открытых и чистых, как само безоблачное небо, отраженное в родниковом зеркале бескрайнего озера. Хороша была и вся эта простая, обыденная картина: большая черная лодка на водяной глади, в лодке — серый дед и светленькая внучка, а за кормой, на буксире — длинное сосновое бревно и протянувшийся вдаль треугольник растревоженной воды.

— … И сковали они, внученька, деда цепями и погнали аж в Вильню. И стали они там в каком-то подвале скоблить меня плетями, лить в нос воду с керосином…

— А зачем?

— Чтоб больно было, внученька. «Ты, говорят, коммунист проклятый, безбожник, бунтовщик!» — «Какой я, говорю, коммунист? Весь народ обиженный, все наши побережане поднялися, сколько есть деревень вокруг озера!.. Не хотим мы, чтоб вы его у нас под казну отбирали!» — «Молчи, говорят, хам! Мы у тебя, говорят, не только озеро, мы у тебя и здоровье отобрать можем!..» Однако же не отобрали, внученька, хоть я и побывал в этих самых Лукишках…[19]

— А на каких это лу-кишках?

— Смеешься, глупенькая! Это тюрьма такая, куда паны запирали нашего брата.

— А зачем?

— Чтоб он там гнил, внученька. Чтоб он супротив их не шел. А как ты не пойдешь? Беда сама тебя погонит. Как говорится: не ради пана Езу́са, а ради хлеба ку́са. Сколько людей шло за нашу мозолистую правду! И молодежь, и старики. Даже и девки, и бабы. А он мне говорит: «Ты коммунист!..» И в тюрьму. Чтоб дома, внученька, семья твоя слезами кровавыми обливалась.

— А бабуля твоя обливалась?

Ганночка знает только свою бабулю — мамину маму, которая время от времени приезжает к ним из той деревни, где совсем нет озера. Другая бабуля, о которой ей часто рассказывает дед, — существо почти сказочное, так как жила она давно и была, видно, только дедова.

— Обливалась, внученька, еще как!

— А папа обливался?

— Хватило и на его долю. И на него, и на тетю Надю, и на тех твоих дядек, что на войне погибли. Батька твой был тогда уже настоящий работник.

— А мама?

— Она, внученька, жила еще у своей мамы, в Воробьях.

— А она обливалась?

— Не знаю, сколько там на нее пришлось. Потому как было оно, внученька, так: кому — по ко́му, а кому — так и по два.

— Дедуля!

— Ну?

— А я вот возьму, да с лодки — скок!

— Я тебе скокну, глупенькая! Скокнешь, да и не выскочишь!

— И выскочу! Выскочу на полено, что лодка тащит, а потом побегу, побегу, побегу по полену!.. А потом по воде! И далеко-далеко-далеко! Вон туда, где лес, или еще дальше — туда, где солнце. Заберусь в тучку и — скок!..

Дед уже не отвечает на этот милый, как звон жаворонков над ними, лепет. Он тихо, беззвучно смеется, подняв весла, откинув назад голову.

Вот тут и рассказывай ей!.. Жили люди, сколько страху, сколько бед, сколько мучения всякого было, а она теперь и слушать не хочет. Как сказку на печи; интересно — глаз не сводит, а нет — не хочу. И пускай себе! Ведь двадцать лет уже прошло с тех пор, как мы тут, бедняки, бунтовали…

Дед и внучка молчат. И все вокруг молчит: и вода, и небо. По дороге из Нивищей в местечко — деду уже хорошо видно — идут машины. Одна — с сеном, другая — со снопами, а то — пустые. Однако идут они бесшумно. Не слышно также и цокота́ жнейки вон там, на желтом поле, помахивающей крыльями. И чайки почти не летают. И рыба уже не жирует. Один только белый мотылек несется навстречу лодке. О, мимо! Из Нивищей в Подволоку. Мал, а не боится. Сидел бы там, дурачок, на своей капусте! Небось намахаешься — близкий ли свет!.. Молчит, не дает о себе знать и блесна на длинно отпущенной дорожке, дощечку которой дед подложил под себя. Время от времени он подергивает жилку, проверяет, хотя и не очень верится, что в такую глухую пору какой-нибудь дурак клюнет. Пускай тащится… При немцах, один партизан рассказывал, у них в Орловской губернии когда-то, идя в церковь, мужик брал с собой недоуздок: авось попадется клячонка какая по дороге, так подъедем!

Потом старик вспоминает свое утреннее путешествие. Зря только время потерял, выбрался теперь из дому чуть не в полдень. Он долго молчит. А Ганночка тем временем перевесилась через левый борт и полощется ручками в воде.

вернуться

19

Луки́шки — политическая тюрьма в Вильно.