Изменить стиль страницы

— Прекратите истерику! — жестко оборвал Кребса комиссар, помолчал. — Будем говорить по-мужски, господин оберштурмбаннфюрер?

Кребс отмобилизовал всю мощь своих нервов и стал прежним Кребсом. Иронично-холодным и надменным. В устье воротника покойно улегся кадык, на высоком анемичном лбу мерцали капли пота. Максу неприятно подумалось, что пот, верно, ледяной и липкий, как на остывающем лбу покойника.

— Я не буду отвечать на ваши вопросы.

Комиссар из-под седых бровей поочередно посмотрел на Кребса, на Макса, взглянул на молчаливого Табакова. Тот стоял боком ко всем, брал со столика и разглядывал этюды, зарисовки Макса, бумаги Кребса.

— Донесение оберштурмбаннфюрера Кребса рейхсминистру Гиммлеру. Не успел отправить. Любопытная вещица! — Переводчик протянул Табакову четвертушку хорошей мелованной бумаги.

Табаков с гадливостью отбросил прочитанную бумагу.

— Уведите! — приказал автоматчику.

Кребс поднялся, поддерживая брюки руками, но не решался сделать первый шаг. В глазах комиссара промелькнула усмешка:

— Вы хотите что-то сказать?

— Н-нет! Ничего не скажу!

Кребса увели. Табаков кивнул на отброшенную бумагу, сказал, тщательно подбирая немецкие слова:

— В ней оберштурмбаннфюрер обвиняет командование войск и полевые суды в либерализме. Против местного населения необходим жесточайший террор. Поголовное уничтожение. Каждый отступивший солдат должен немедленно расстреливаться. Перед строем! Москву давно можно было взять батальонами штрафников. То есть смертниками. Вы… разделяете эти рекомендации, капитан?

— Я художник, господин подполковник…

Табаков раскрыл и вновь захлопнул папку с рисунками Макса, заложил руки за спину. Макс стоял навытяжку, как новобранец, которого отчитывает отделенный. Рывок бровей, резкий вопрос:

— В атаках под Ольшанами не участвовали? А убитых в затылок, в спину, подорвавшихся на минах ольшанских жителей рисовали? Увековечивали? Нет? В усадьбе Льва Толстого делали зарисовки? Вы ведь были там? Были! Сотрудница музея сказала…

Говорил он с сильным акцентом, без артиклей, но фразы его были коротки и вколачивались в уши, как гвозди. Максу казалось, из ушей кровоточит.

— Цивилизованная нация… Цивилизаторы, будь вы прокляты! — отвернулся от Макса, прошелся от стола к двери и обратно, взглянул на комиссара. — У вас есть вопросы к живописцу? Или… — остальное Табаков сказал по-русски, похоже, те же брезгливые слова произнес, потом приказал: — Увести! Будете рисовать соотечественников на лесоразработках в Сибири.

Увести Макса не успели. Вошел молчаливый, как тень, офицер, и Макс сразу понял, чего недоставало среди его вещей на столе. Офицер положил перед Табаковым фотоаппарат Макса, катушки фотопленки и пачку фотографий, верно только что отпечатанных и просушенных. Офицер что-то пояснил Табакову и, недобро посмотрев на Макса, ушел из кабинета мягко, тихо.

Будь проклят тот день и час, когда он, Макс, встретил в селении под Орлом оберштурмфюрера Мольтке и его маршевую роту! Только что жарко обольстило солнечным — жизнь! В Сибири, в плену, но — жизнь! А теперь…

Табаков, не присаживаясь, разглядывал фотографии. Из-за его плеча мрачно смотрел на них и комиссар, затягиваясь самокруткой и пуская дым в сторону. Внезапно Табаков поднес один из снимков почти к глазам, посмотрел, отстранил, опять поднес. Руки с фотографиями глухо стукнулись о стол. Взгляд долго не отрывался от снимков.

Сел.

И Макс увидел поднятые на него страшные глаза Табакова. Две жуткие раны. Будто глаза вытекли. Вчера нечто похожее видел: осколками солдату выбило глаза, и вместо них зияли жуткие кровавые ямы. И еще у кого-то похожее видел…

Земляков встревожился:

— Что с тобой, Иван Петрович? — Обхватил его за плечи. — Что с тобой?!

Табаков неповинующимися руками двигал снимки:

— Сын… Вовка… Здесь… И здесь… И тут…

Макс не понял русских слов, но интуитивно угадывал их пугающее значение. Угадывал, что произошла какая-то катастрофа. Ее, кажется, хотел предотвратить комиссар.

— Не может быть! Ты… не ошибаешься? Возможно, ошибаешься, Иван Петрович? Наверняка ошибаешься!

Табаков медленно, несильно качнул головой:

— Нет… не ошибаюсь… — Поставил локоть на стол, опустил лицо на ладонь, прикрыл глаза. Посидел, сгорбленный, оторвал руку, приказал по-немецки: — Подойди, видишь?.. Объясни… Где… когда… зачем вы… убили моего сына… И этих людей…

Взглянув на фотографии, Макс окончательно понял, что произошло. Ноги его отяжелели и подогнулись.

Наступила тишина. Тишина брошенного окопа, когда слышишь лишь шорох земли, стронутой лапками ящерицы.

Макс заторопился, хватался за жизнь. Да, это он сфотографировал! Нет-нет, он не убивал, он только фотографировал! Он только просьбу выполнял! Да, вы правы, он не хватал карателей за руки, не удерживал, это бессмысленно, разве вы не знаете, что такое СС?! Жителями был убит командир СС… Макса попросили, нет, ему приказали фотографировать… Село? Он не помнит названия, где-то между Орлом и Тулой…

Макс чувствовал, что его понесло, что улыбается он жалко и некстати, говорит слишком много, слова его прут неостановимой массой, сырой, серой, липкой, как фарш из мясорубки. Никого они не убеждают. Скорее, вызывают чувство брезгливости. Самому противно! И видел не столько сгорбленного, молчавшего Табакова, нещадно дымящего махоркой комиссара, ошеломленно привставшего курносого переводчика, не столько их видел, скорее, даже совсем их не видел, сколько виделись ему тот день, те люди, которых отсчитывал веселый оберштурмфюрер Мольтке. И понял, что были перед ним сейчас не слившиеся в одну воспаленную рану глаза Табакова, не кровавые впадины вытекших глаз раненого солдата, а похожие на них, продолжающие их своей похожестью. Вначале они глянули с фотографии, а в следующее мгновение память высветила их с такой предельной осязаемостью, что Максу сделалось плохо, и он едва не упал.

Отсчитывавший жертвы Мольтке заметил, как при его приближении старик в телогрейке легонько оттолкнул назад парнишку лет двенадцати и поменялся с ним местами. Мольтке остановился перед ним, качнулся на каблуках, с любопытством окинул старика прозрачными глазами: ничего интересного, бородка и та кривая, как стершийся веник. Обернулся к переводчику в бараньей шапке и большой собачьей дохе, как видно с чужого плеча, и сказал: «Спроси у старика: ему жизнь надоела?» Тот подобострастно осклабился, и Максу подумалось, что таких ублюдков, знающих про запас несколько языков, верно, в каждой стране предостаточно. Тот перевел слова Мольтке, но старик никак не отозвался. В размытой голубизне старческого взгляда ничего не отразилось, а в душе его, верно, уже обитали боги. Переводчик повторил вопрос. И тогда старик что-то сказал и плюнул ему в лицо. Переводчик отпрянул, вытирая собачьим рукавом побагровевшее лицо, а Мольтке рассмеялся: «Храбрый старик!» Того выдернули из ряда, как редьку из грядки. Вслед за ним и мальчишку. «Порядок есть порядок, — нравоучительно сказал Мольтке. — Мало ли чего кому захочется…» И вот тогда, когда обреченных выстроили вдоль стены школы, Макс, щелкая и щелкая своей лейтц-камерой, наткнулся на взгляд, который сегодня опалил его собственное зрение и нервы. То были глаза мальчишки в суконном красноармейском шлеме. То были глаза юного Табакова. На какое-то время они и тогда поразили Макса своей жутковатою непохожестью на остальных, и он сфотографировал его даже мертвого, когда на них, остывающих, переставали таять редкие снежинки. Как и других детей, угодивших в роковой отсчет, мальчишку била дрожь, щеки его были мокры от слез, но взгляд… В тот момент он поразил, как показалось, трагедийной, неубиваемой ненавистью. И Макс собирался написать их маслом, по памяти. Глаза и буденовку. Могло сгодиться в будущем. Но не собрался сразу, а потом забыл о своем намерении, захваченный стремительным коловоротом событий.

И вот — новая встреча. Фотографии лежат перед отцом.

— Может, ошибаешься, Иван Петрович? — тихо, неуверенно повторил комиссар.