Изменить стиль страницы

Иногда отец брал баян, поставив на колени, вздыхал, стряхивал пыль, отнекивался: «Да уж чего играть-то?.. Давно в руки не брал…» И после долгих уговоров, обведя всех рассеянным взглядом, начинал «Раскинулось море широко» или «На позицию девушка». Дядя Леша, отцов друг, просил — «шоферскую», и тогда совсем не сразу, опять же поломавшись, отец играл грустную песню про Чуйский тракт, про то, как служили в тех дальних краях два шофера — Коля на тяжелом АМО и Рая — на быстром «форде», и как они поспорили, кто кого перегонит, и там:

На повороте машины сравнялись,
Коля Раи лицо увидал,
Увидал ее, крикнул ей: «Рая!»
И на миг позабыл про штурвал.

Тяжелая АМО, срывая камни, летела под откос, и в последних словах бесхитростной шоферской песни, которую потом Людмила Ивановна Горбунова ни разу не слышала ни по радио, ни в застолье, пелось:

На могилу поставили фары,
Перед ними — разбитый штурвал.

Мама, к тому времени заметно растеряв свою спесь, печально вздыхала, бабушка, присмиревшая, тихая, маленькая, как мышка, сидела в уголке, бабушкино лицо казалось печальным.

Став инженером, проработав несколько лет, узнав какие-то серьезные вещи о Лихачеве, академике Чудакове, конструкторах Фиттермане, Липгарте, Грачеве, Людмила Ивановна ловила себя на том, что в общем-то при всей своей наивности отцовские оценки оказались правильными и зря она стеснялась вспомнить вслух то, что запомнила с детства. Это как в кругосветном путешествии: отплываешь за истиной, а потом возвращаешься туда, откуда начал.

Лихачев был хозяином. Липгарт — выдающимся автомобильным конструктором. Может быть, даже самым знаменитым из всех. По крайней мере, его-то знали повсюду, и в каждой автобазе, в гаражных дымных сумерках, в подсобках, пропахших бензином и пыльной резиной, вспоминали его имя с уважением. О Грачеве она слышала меньше, он внедорожными машинами занимался, его слава на фронтовых дорогах начиналась. А когда первый раз увидела Бориса Михайловича Фиттермана, быстрого, с длинным, носатым лицом, знаменитого конструктора, который, по его же словам, конструировал все в диапазоне от тяжелого артиллерийского тягача до предметов домашнего обихода, вроде машинки для завивки ресниц, то не могла отделаться от ощущения, что давно знает его.

Он выступал тогда перед ними, студентами, и говорил, что автомобиль совершил революцию не только индустриальную, — если б так! — став самым массовым предметом машинного производства за всю историю техники от каменного топора до наших дней, автомобиль потребовал прецизионной точности, какая в доавтомобильные времена никому и не снилась. Да и не нужна была в пути на ямских пыльных дорогах, по булыжнику уездных партикулярных городов, сонно дремавших под самоварный дым по палисадам, в сиреневых, в черемуховых кущах, за прудом, подернутым тяжелой зеленой ряской, на столичных плац-парадах под флейту, под барабан, — зачем? Заменяемость деталей, точное соответствие эталону — не названные еще проблемы. Неведомые, ждущие часа своего. Люда Горбунова старалась представить себе доавтомобильные времена и не могла. Все равно у нее получалось, что Максим Максимович ездил на автобусе, а Печорин — на такси. И Ларины, отправляясь с бородатым форейтором из деревни в Москву, только до станции, до какого-то там пункта добирались конным обозом, а там дальше, конечно, были автомобили. Стояли, ждали на площади. Дымили, и сизый дым растекался по колдобинам. Весь скарб перегружали. Ругались возчики в подшитых валенках; мужики-носильщики, подставив плечо, поднимали тяжелые, завернутые в рогожу сундуки; лаяли собаки, путались в ногах; гудели моторы, и дамы в широких робронах наводили на всю эту кутерьму лорнеты. Смотрели сквозь ветровое стекло, по которому ходили вверх-вниз щетки, смахивая колючий снег. Светофоров тогда не было, а регулировщики были. Это непременно! Это она точно себе представляла, как стоит на перекрестке регулировщик с поднятым жезлом и «алмазной пылью серебрится его бобровый воротник…». Ее историческому чувству как-то особенно льстило, что прошлое для нее было неотделимо от настоящего. Она ясно представляла себе те колеистые дороги с полосатыми верстами вместо километровых столбов, сугробы по обочинам, лица, руки, глаза тех людей, игру линий, сочетание колеров, блеск и виртуозность автомобильного дизайна онегинской поры. А почему так, объяснить не могла.

Яковлев смеялся: «Ну и фантазерка же ты, Люська. У тебя фантазия, я тебе скажу, выше всякой меры!» И став серьезным, рассуждал о том, что автомобиль не просто потребовал новой точности в металлообработке, новых дорог, нового понимания времени, бережного к себе отношения, но — многомиллионной армии грамотных людей, оторвав их от земли, от крестьянства, от привычной жизни на земле. Он это понимал.

Отец, бывало, закидывал голову в своем московском дворе и, опустив на асфальт авоську с магазинной картошкой, вздыхал, что давно дождичка хорошего не было, а сейчас для яровых, чтоб они в рост пошли, самый бы раз. Печалился в жару — опять же потому, что хлебам тяжело — горят, и жаловался в мороз — яблони померзнут.

— Да что они в Москве, твои хлеба? — сердилась мама, глядя на него испепеляюще. — Из Алма-Аты яблоки привозят! Там тепло.

Отец пожимал плечами, смотрел на нее грустно, как на ребенка, который ничего еще не понимает.

Конечно, сейчас Людмила Ивановна Горбунова выбрала бы себе другую профессию. Иногда ей казалось именно так. Она бы в конструкторы и вообще в инженеры — ни ногой! Интересно, но не женское дело. Пошла бы в искусствоведы, в редакторы, школьные экскурсии водила бы по тихим музейным залам, чем плохо?

— Я предполагаю, — умничал Фертиков, снимая очки и умно щуря глаз, — что женское первородство продавать за чечевичную похлебку эфемерного продвижения по служебной лестнице смешно. Женщина — это женщина, и этим все сказано!

— А вы обеспечить семью своим заработком можете? — набрасывалась на него Вера Львовна Луцык, злая баба с завитой головой на худой нервной шее. — Вы все требуете, требуете, требований от вас вагон, а отдачи — тьфу!

— Ну зачем так про всех мужчин, — успокаивал ее Фертиков. — Так нельзя.

Он все время умничал, умно поджимал губы, умно говорил — мда… снимал и надевал очки, барабанил по столу бледными пальцами, при этом движения его были преисполнены величественной медлительности.

— Да… — он говорил, закатывая глаза, — давайте прикинем, синьоры, что мы имеем на данный момент… — Или уточнял со вздохом, но так же глубокомысленно: — Настоящей стены, синьоры, обычной головой не пробьешь. — Он был глуп на всю катушку, и Булыков это отлично понимал, но ничего с ним сделать не мог. Та же Вера Львовна знала точно: у Фертикова могущественные покровители. А сам Фертиков бубнил себе под нос, когда сердился на начальство: — Давай, давай, посмотрим, чей козырь больше. — Грозился.

Ей рассказывали: при старом заведующем Игнату Анатольевичу было много обещано. Он лучезарные планы строил, то что называется, подметки рвал. Но пришел Булыков, завел свои порядки, быстро прибрал зама к рукам. «Он мою точку зрения знать не хочет!» — жаловался Фертиков. Лаборатория занялась новыми проблемами, докторская диссертация, над которой работал Игнат Анатольевич, оказалась в подвешенном состоянии.

— Моя работа в подвешенном состоянии. Ни да, ни нет не говорит, своими делами занят и про нас, грешников, Людмила Ивановна, знать не желает, — сокрушался он (но это уже года два прошло, как она оказалась у Булыкова). Сначала Фертиков осторожничал, помалкивал, смотрел косо, полагал, что она обо всем докладывает Олегу Николаевичу, другу студенческой юности. Потом понял, хватило ума, не все так просто в их отношениях.

Она у Олега случайно оказалась. Встретились в гостях.