Изменить стиль страницы

— Конвейерный ритм обяжет нашего, прямо-таки скажем, анархически настроенного человека чувствовать значимость своей работы, — говорил Лихачев. — Значимость своей рабочей персоны, иначе хорошей машины не получится! Четыре с половиной тысячи деталей, может, и не так уж много с современной точки зрения, но если хоть одна из них, пусть болтик пустячный, пусть что, попадет на главный конвейер не вовремя — потеряется общий ритм! Затор возникнет. Огромный завод, товарищи, сложнейший организм, вот он за вашей спиной, будет крутиться вхолостую. Задача, стоящая перед нами, перерастает в задачу государственную. Каждые четыре минуты двенадцать секунд с конвейера будет сходить готовый грузовик. Когда до этого, кто вспомнит, я вас спрашиваю, Россия мерила время на секунды?

— Здорово сказал, — заволновался Денис. — Я эти слова отражу!

— Отразишь, отразишь… А пока помалкивай, — цыкнула Нюрка, щурясь на солнце. Ветер трепал рыжие ее волосы. В задних рядах голос директора слышно было плохо. «Громче, Иван Алексеевич! — кричали оттуда. — Тише вы, ребята, дай слушать…»

— Товарищи! Сроки перед нами сжатые. Бешеные перед нами сроки! За какие-нибудь два года мы должны сделать то, на что другим странам понадобились многие десятилетия. У нас нет времени ждать. Вся надежда на нас самих. Или мы построим автомобиль, или нас сотрут с лица земли! Ясно я говорю!

— Ясно, директор!

— Крой дальше!

— Мы первые должны научиться мерить время на секунды. Никогда до этого Россия не мерила время секундами. Другие были масштабы. Триста лет дома Романовых, триста лет ордынского ига, пуды, аршины, сажени, версты, ваше благородие было, ваше степенство сколько хочешь, а секунды не было! Во всех стихах поэта Пушкина, вон сколько книг написал, я сам проверил, нет секунды. Есть «миг», но это другое измерение…

— Ты смотри, как чешет, — охнул Денис, — я это отражу!

И вечером, сочиняя статью для «Вагранки», так и написал, добавив от себя: «Пусть мечтает Пуанкаре — о лакомом русском куске, — плохо разве? — пусть подсчитывают Рябушинские проценты убыточности коммунизма для России, — пусть! — пусть шамкает прославленный вождь социал-интервентов старичок Карлуша Каутский — о «большевистском тупике», пусть хныкают слепые оппортунисты, не видящие активности рабочих масс, — но ведь как завернул! — пусть петушатся леваки, трогательно обнявшись с правыми нытиками. Пусть! Амовцы делают свое верное пролетарское дело — дерутся за выполнение пятилетки…»

— Пишешь ты в общем и целом гладко, — сказал Лихачев, прочитав Денискину статью в черновике, потому что редактор велел показать директору: может, у того будут какие предложения. — Хорошо пишешь. Язык у тебя грамотный, образный. С чувством пишешь.

— Вам понравилось?

— Вполне! Чего уж тут. Если ты, братишка, на газетчика хочешь учиться, так направление дадим, от завода. Прямо на факультет. Нужное дело. Хочешь? Слово к слову приставлять — это, я тебе скажу, труд!

— Я, Иван Алексеевич, писателем хочу, — отвечал Денис, смутившись.

— Писателем! — круглые глаза Лихачева сделались строгими, он сдержал улыбку. — Писатель — это, считай, высоко! «Мои университеты» Максима Горького читал? Писатель… Жизнь надо знать, как господь бог, писателю-то. У меня отец печатником был, на первом месте у него небесные житии помещались, а сразу ниже — писатели. Там сюжет. Образ. Метафора, эпитет, так, а? Тоже кое-что знаю. Это тебе не на строгальном станке. Слово положить надо, так-сяк примерить, чтоб одно к одному строгать.

Лихачев пребывал в бодром настроений, и паренек-рабкор ему нравился. Лопоухий, застенчивый, на юнг-штурмовке — кимовский значок, в кармане — вечное перо. «Собранный паренек, а что видел в жизни? — подумал Лихачев. — Какие планы строит на будущее? Быть писателем? «Пусть петушатся леваки, трогательно обнявшись с правыми нытиками…» Верно, но ведь он не от себя пишет. Ни леваков он тех не встречал, ни нытиков».

— А почему ты статью все-таки псевдонимом подписал? — спросил Лихачев, подходя к окну и отдергивая занавеску.

— Эдиссон, Иван Алексеевич, на газетной полосе лучше смотрится, чем Шлыков. Д. Эдиссон — броско.

— Век живи, век учись! А мне-то и невдомек. Эдиссон — красиво. — Лихачев взглянул во двор. — Чего это там привезли? Трансформатор? Точно! — Обернулся к Денису. — Ну, вот что, Маркони, если ты всерьез решил в писатели двигать, я тебе подсоблю. — Прошелся по кабинету, паузой, подчеркнув значимость своего предложения, спросил: — Хочешь в деревню на коллективизацию? Трудно, непросто, но кое-что поймешь и про нытиков и про леваков. Надо крестьянство на колхозные рельсы ставить, иначе пятилетку не сдюжим. Будешь выступать от заводского нашего имени, что машину мы дадим, трактор дадим, инвентарем поможем… Но это, конечно, не сразу все будет, а ждать нельзя. Порохом пахнет.

Денис смотрел на директора робко, доверчиво. Он верил Лихачеву, и Лихачев понял, что надо найти какие-то очень правильные, нужные слова, и еще он подумал, а что, если бы этот паренек был его сыном или младшим братом, послал бы он его в деревню или нет, и ответил себе: да! Да, да, да! Сто раз да! И даже зубы сжал. Да! Он на сегодняшний день работал. О завтрашнем будем думать завтра. Сегодня надо ехать в деревню — едем!

— Мы сейчас проводим небывалый эксперимент. Я, Денис, в Германии был, в Америке. Там богаче живут, верно, но у нас силы есть и возможности сделать свою страну самой богатой и счастливой — вот такая задача стоит в пятилетием плане. Все это понимать должны.

— Я понимаю, — сказал Денис, серьезно насупив брови. И опять Лихачев подумал о тех словах, которые звенят, но никак не могут выплеснуться, ведь как же это важно сейчас понять задачу момента с перекидкой на будущее! Хоть бы засомневался этот паренек, что ли, слабинку бы дал, чтоб спор загорелся, и он тут как тут нарисовал бы ему про тех американских безработных, что толпами стоят у заводских ворот, о бездомных стариках, ночующих под мостами, сказал бы о неграх бесправных, о германских фашистах, это форменная банда, чистой воды уголовники! Пиво лакают и песни орут страшные.

— Тихо жить нам не позволят. Мы капиталистическому окружению кость поперек горла. Они войну развяжут, иного мнения быть не может. И вот до войны надо нам многое успеть.

— Это я понимаю, товарищ директор.

— Ну, а раз понимаешь, решай сам.

Сияла весна. В тихих симоновских палисадниках дымила черемуха. Фыркали мокрые извозчичьи лошади, шлепали копытами по лужам. Захлебывались в синей весенней стылости заводские гудки, и ветер пах горелым углем и молодой травой.

Дениса провожали всей бригадой. Он уезжал с Казанского вместе с другими амовскими партийцами, мобилизованными на работу в деревню. На вокзал приехали к девяти. Поезд уходил в девять двадцать. На мокром перроне играл духовой оркестр. «Эх, комроты, даешь пулеметы! Даешь батареи, чтоб было веселее!» По перрону ходил заводской фотограф, делал снимки. Петя Слободкин в галстуке, в галошах, стоял у самого вагона, давал Денису последние советы:

— Ты, Дениска, этого, ну, из себя при деревенских-то не строй директора, а то, глядишь, парни и поколотят. А то, думаешь, нет?

— Пиши, если что, мы тебе посылку пришлем, — сказал Степа. — Масла там, консерву какую пошамать найдем.

Нюрка прибежала перед самым отправлением и разревелась. Степа очень удивился, когда они с Денисом обнялись при всех, расцеловались, как невеста с женихом. Вот ведь бригадир всегда все последним узнает!

— Он, Денисушка, я ж тебя ждать буду, — ревела Нюрка. Беретка у нее сбилась на сторону, волосы растрепались. И другие девчонки слезы утирали рядом. На перроне блестели лужи, и получалось, будто все это они и наревели, женский пол.

— Денисушка, миленький, я на танцы ходить не буду, пока не возвратишься. Сразу с завода домой буду… Ой…

Звенел звонок к отправлению. «…За трудящийся народ да, да, да, да», — гремели трубы, и веселые голоса подхватывали слова припева: «Эх, комроты, даешь пулеметы…»