Изменить стиль страницы

— А ты не грози.

— А я и не грожу, душа моя. Я предупреждаю, это две большие разницы. Знай, лучше я тебе скажу, чем кто-то другой. Общество все целиком — против! Говорят, штрейбрехеры так не поступали, стыдились этого, а вы гордитесь. Первые, первые…

— Да что они, не знают, что ли, что по всей стране идет движение ударников! У нас реконструкция со дня на день начнется.

— Не хуже тебя знают. Знают… Но это, так сказать, в больших масштабах, нас не касаемо. А вот наш отдел ты не трогай. Общество противится.

— Им что же, хочется, чтоб хозяева снова были? По Рябушинским проскучились? — возмутился комсомолец Степа и даже ногой пнул подвернувшийся синий обломок стружки.

— А им все едино, что Советы, что кадеты. Допустим.

— А мне вот не едино! Мне не едино! — хотел крикнуть Степа, но злости в нем не было, и он это сказал обычным голосом.

— Видал ты тех хозяев… Сознательный очень. Но про четыреста грамм помни! — Витька сунул кулаки в карманы и, покачиваясь, пошел к себе на участок. А Степа остался стоять у дверей испытательной станции, и не возникло у него убедительных слов, чтоб крикнуть вдогонку Витьке. Да и что можно было крикнуть? Нужные слова пришли позже, когда Витька со всей батареей стоял под Сталинградом. Пушки стояли на пологом холмике, выжженном солнцем. За спиной была Волга, а впереди — плавилась бескрайняя синь неба и дымно стекала вниз. Их просили: «Артиллеристы, подкиньте огонька!» А у них не оставалось снарядов. В пыльной, выжженной степи в мареве за разбитыми хуторами ревели моторами немецкие танки, и каждый день начинался с того, что в слепящем небе кружил над их позициями немецкий самолет-разведчик. Рама. Прибегал потный пехотный комиссар в ремне, съехавшем набок, кричал запекшимся ртом: «Наши советские люди гибнут! Поддержи, артиллерист! Из последнего держимся!»— «А ты их марксизмом! — крикнул Витька. — У меня снарядов нет! Рукопашный приму, орудия буду защищать! Ребята, видал, саперные лопатки отточили! Нет снарядов! Нет!»

…Летом сорок третьего года капитан-артиллерист вошел в кабинет Кузяева. Следом едва поспевала секретарша. «Он без разрешения, Степан Петрович!..» Обнялись, расцеловались, а ночью сидели на кухне, двое взрослых мужчин, пили жидкий чай, то ли морковный, то ли из сушеных листьев, закусили американской тушенкой, именуемой «второй фронт», и Витька рассказывал:

— Понимаешь, Степан, прут они, а стрелять нечем! Подвоза нет! И пацан я, пацан, о смерти пора думать, а я думаю, не поверишь, мне жалко, что по Андронниковке в форме не пройду. У меня уж «Красного Знамени» и «За отвагу», девчонкам-то, в самый раз оно, раз показаться. А немец прет, гад, сила у него. Бьет по нам напрямую. Снарядов нет, впору с голыми руками на танки. И тут пробились к нам по балочке, тихо-тихо, три ЗИСа. Родные наши! Сгрузили ящики и уж потешили душу! Били гадов за все! Хорошо горели, гады. Я ими степь подукрасил.

Далеко за полночь, укладывая гостя, матрас ему принес, простыни, светало над Москвой, утренний ветер врывался в открытую форточку, услышал Кузяев:

— Я тогда, Степа, тебя вспомнил. Помнишь, беседовали у испытательной станции? В двадцать девятом или в тридцатом было, а?

— Запамятовал, — ответил Степан Петрович, — спи давай, капитан, утро вечера мудренее…

И, следуя невыдуманным законам подлинной жизни, как не упомянуть, что тем же летом сорок третьего года, в такое же раннее росное утро в Москву приехал другой капитан. Его часть стояла на переформировании во Владимире, а он отпросился на сутки в Москву, приехал в Марьину рощу в Александровский переулок, постучал в дверь с медной дощечкой, на которой было написано: «Профессор В. И. Строганов». Ему открыла Ксения Петровна, седая строгая старушка, которая когда-то на Невском понравилась клоуну Жакомино и вспоминала об этом всю жизнь. Знаменитый был клоун.

— Митя! — воскликнула она, узнав в подтянутом капитане того мальчика, что знал наизусть характеристики всех автомобилей, участвовавших в испытательном пробеге 1912 года. — Митя!

Это был сын Дмитрия Дмитриевича Бондарева, Митя Бондарев, студент Василия Ивановича.

— Митенька, ты, я вижу, на фронте был… Как там? Ты Колю не встречал? Второй месяц писем нет.

— Ленится, Ксения Петровна. Жив, здоров… Ленится. Знаете, после боя…

В то утро Митя повез своего профессора и его жену на дачу в Кубинку. Василий Иванович был очень болен, сидел рядом с шофером, а они с Ксенией Петровной — в кузове, Ксения Петровна все заглядывала в кабину, волновалась за мужа.

— Митя, он совсем стал стареньким… Совсем…

Капитан помог сгрузить тюки с бельем, матрасы, подушки, дачные керосинки. Все внес в дом, и, глядя на него, профессор Строганов разрыдался.

— Какая ж это несправедливость, что отец твой не дожил… Ему бы тебя увидеть таким, Митя… Дай я поцелую тебя. Подойди, Митя. Сикорский Игорь в Америке — гордость американской авиации, Юркевич с Аршауновым «Нормандию» сделали, винты тоже там Харкевич, наш человек, считал. Тимошенко Степан Прокофьевич на компанию «Вестингауз» работает. Пригодились русские инженеры. Наша школа! А папа твой однажды выбор сделал, где ему быть и работать. «Я — у себя нужен». Россия помнит твоего отца, она не забудет. Он был великим русским человеком! Она вспомнит… Народ вспомнит… Митьку Бондарева, Дим Димыча. Сына верного…

И опять же законы хроники заставляют сказать несколько слов еще об одном офицере, танкисте, лейтенанте Коле Строганове. Может быть, в то утро накануне грандиозного танкового сражения под Прохоровкой он лежал на траве возле своей «тридцатьчетверки», молодой, нетерпеливый, читал стихи. Блока он любил. И был у него с собой маленький томик из дома.

О, весна без конца и без краю —
Без конца и без краю мечта!
Узнаю тебя, жизнь! Принимаю!
И приветствую звоном щита!

Он читал стихи накануне своего последнего боя. Летом сорок третьего в душный день родителям в Кубинку привезут похоронку. А потом придет сразу несколько писем, которые он написал раньше, и Ксения Петровна будет сопоставлять даты и верить, что Коля жив.

14

Итак, в 1929 году, в один из тех зимних непонятных дней, когда с утра тает, а к вечеру морозит, бессменный директорский шофер Петр Кузяев пользовался заслуженным отгулом за прошлый месяц, отдыхал — высыпался, брился, ставил самоварчик, сдерживая нетерпение, заваривал чаек, ждал когда кипяток окрасится в густой цвет, доставал с полки любимую свою кружечку весом в четыре фунта, никак не меньше, насыпал в сахарницу колотый сахарок, открывал клетку, в которой жил кенарь по прозвищу Дядя Гоша, и усаживался не спеша, решив чаевничать капитально.

Птицами шофер Кузяев занялся случайно. Заехал как-то на Самотеку, на старые места, попал на птичий торг на Трубе и домой вернулся с чижом и со скворцом. Привез пернатых. Затем подкупил двух синичек, щегла, зеленого попугайчика Феньку и кенаря Дядю Гошу, которого полюбил необычайно. Кенарь был желтый, как желток, и умный жуть! Дядя Гоша сидел в своей клетке, помалкивал, но стоило Петру Платоновичу выставить на стол самовар, начинал заметно волноваться, косил глазом. Петр Платонович как ни в чем не бывало схлебывал из блюдца чай, а сам тихонечко свободной рукой пощелкивал сахарными щипчиками. Давал звук. Дядя Гоша пулей вылетал из клетки, садился на стол, на перевернутый стакан или на сахарницу, и, отряхнувшись, начинал петь.

Темнело за окном, паровозно пыхтел самовар, с завода возвращались соседи, а желтый кенарь без устали выводил звонкие рулады, вспоминая Канарские острова, далекую свою родину, где на песчаных пляжах на берегу растут пальмы и голубые волны выносят в белой пене перламутровые раковины, из которых потом делают пуговицы и продают в галантерейных лавках. Под веселый птичий щебет вспоминалась морская служба, Бискайский залив, дымы английской эскадры, растаявшей на траверзе Канарских островов, поход вокруг Африки, Мадагаскар, стоянка в Носси-Бэ…