Изменить стиль страницы

— Почему ты приходишь сюда каждый день?

Муза не знала, что эта женщина мать Никиты, и ответила:

— Я здесь гуляю перед работой. Я работаю на фабрике.

Никита не был ангелом. Когда его мать, смеясь, говорила по телефону своей подруге, что все в мире сейчас перепуталось и девицы выхаживают под окнами у кавалеров, вот-вот запоют серенады, Никита находил это остроумным и улыбался.

— Но почему на фабрике, — спросила женщина, — ты же хочешь стать художницей?

Муза удивилась.

— Откуда вам это известно?

И тогда женщина сказала:

— Я мама Никиты.

Оранжевая крашеная челка торчала из-под вязаной шапочки, маленькие, словно выгоревшие на солнце глазки глядели на Музу. Такая не могла родить ангела. И очень хорошо. Зачем людям ангелы? Муза стала любить и ее. Любить и гордиться дружбой с ней. С этой странной милой женщиной, от которой когда-то ушел муж. «Как раз в тот день, Музочка, когда Никите исполнилось пять лет. Но я Никите, естественно, ничего о таком «подарке» отца не сказала». Если бы Муза не отдавала свою зарплату учителю Володе, она бы с радостью приносила ее матери Никиты, так бедна была та в ее глазах, слаба и наивна. Подруги, которых у нее было множество, звали ее Лушей, словно она была какая-нибудь Лукерья, а не Лариса. Луша работала в должности распорядителя-организатора и была в театре на посылках, куда пошлют, что прикажут. Распространяла билеты, продавала программки, следила на детских спектаклях за порядком в зрительном зале. Она любила театр и дорожила своей должностью. И Муза, полюбившая ее сына, тоже полюбила ее театр, тот, который называют «со служебного входа».

Мать и сын жили в старинной большой квартире, которая до сих была коммунальной, занимали большую комнату. Кухней не пользовались, потому что перед их комнатой была довольно просторная прихожая с газовой плитой, кухонным шкафчиком и столом, на который гости, когда их было много, бросали свои пальто, шарфы и шапки. Гости здесь не чувствовали себя гостями, вели себя свободно, в полном смысле слова как дома: шили и гладили, ели, спали днем. Приносили пакеты с сахаром и печеньем. Высыпали дары в стеклянные довоенные вазочки на тонких ножках. Когда кто-нибудь из новеньких вглядывался в эти вазочки, Луша говорила: «Нет, нет, они не старинные, они довоенные». Не понимала, что «довоенность» была уже тоже хорошей стариной.

Телевизора здесь не было, и вечером за чаем разговаривали. Только два-три человека обычно сидели за столом, остальные кто где — в креслах, на пуфиках и даже на полу. Разговоры все кружились вокруг своего театра, а также вокруг столичных театров. Актеров в этой квартире не бывало. А если бы вдруг пожаловали, то померкли бы среди этой «вспомогательной» части театрального коллектива. Сюда приходили не просто костюмерши, бутафоры, здесь собирались адепты сцены, ревностные приверженцы театра, неутомимые его служители. Если актеры пожинали славу, то эти довольствовались лишь своей малой зарплатой и дружбой, которая была все тем же служением театру. Артисты и режиссеры, попади они сюда на вечерок, оказались бы жалкими двоечниками среди невероятных по своим знаниям отличников. Это был дом-клуб, дом-прибежище. Луша и Никита, как рыбы в аквариуме, жили в этом доме и так же, как эти рыбы, не думали, что, будь они одни, было бы посвободней и поспокойней.

Муза с первого прихода оценила необычность и уют этой жизни. Здесь никто не вглядывался в нее: вот она какая, дочь начальника милиции, погибшего в схватке с бандитами. Она здесь была подружкой Никиты, как и он, мечтавшая учиться на художественном факультете, а пока бравшая уроки у известного в этой среде Володи. То, что Муза платила за уроки, а Никита занимался бесплатно, никого здесь не интересовало. Жизненные успехи и заслуги измерялись другим — свободой. Они не произносили вслух этого слова, но оно подразумевалось — свобода от жизненных пут и суеты, свобода отрицать то, на что другие тратят умственные и физические силы. Никаких книг, за которыми гоняются, никаких благ, без которых жить иным невозможно, никаких нарядов, поездок на юг, никакой обжираловки. Если Луша говорила: «Я не пойду завтра на работу, что-то не хочется», — то это не означало, что действительно потому, что «не хочется». Луша могла взять причитающийся ей отгул. И все это знали, но подыгрывали: «Конечно, если не хочется, то какая работа. Самое правильное не пойти. Имеет же право человек на денек от всего отключиться». Они не лгали, это была такая игра. Муза не сразу разгадала этот домашний театрик. Принесла Луше в начале января букет мимозы и чуть не заплакала, когда та, небрежно сунув этот дар в керамический горшок без воды, сказала: «Вы, деточка, как подставная поклонница от профсоюза». До Музы дошел лишь приблизительный смысл ее слов, но все равно было очень обидно. И все-таки, даже если бы здесь не было Никиты, она все равно любила бы этот дом и ходила бы сюда с замиранием сердца. Где еще люди так красиво довольствуются малым? Постепенно она постигла их устав. «Смотри на всех спокойно и просто. Людям не нужны твои заслуги. В конце концов, чем меньше их у тебя, тем лучше. Никто не позавидует. Будь сама собой, но в известных пределах. Если претендуешь на первое место, то старайся не унижать этим других».

Все эти правила в семнадцать лет постигаются легко. На фабрике Муза забывала Лушу и ее дом. Здесь она выдавала пуговицы и другую фурнитуру для завтрашней, утренней, смены, и очередь к ее окошку, состоящая из немолодых женщин, мастеров, бригадиров, не смотрела на нее спокойно и просто. Очередь не прощала ей независимости. Ишь ты, кукла. Пришла и развалила работу. Никогда здесь очереди раньше не было. Потому что раньше кладовщицы были опытными, а не эти, не попавшие в институты. Муза все это слышала, и, когда раздавались слова похлеще, слезы выступали у нее на глазах. Особенно если кто-нибудь в очереди заступался за нее: «Женщины, не сходите с ума, она же вам в дочери годится». Муза взвешивала пуговицы, отпускала их килограммами, а другие выдавались здесь «десятками», были прикреплены к картону по десять штук. Эти она после выдачи сразу записывала в специальную тетрадь.

«Ну что ты копаешься, никто здесь ничего никогда не записывал», — недовольствовала очередь.

«И не взвешивай. Вон жестянка стоит, в ней ровно килограмм, ею и насыпай».

Муза хватала железную банку, отставляла в сторону весы, но тут кто-нибудь в очереди заявлял:

«А мне, пожалуйста, взвесь. Я в ваших махинациях участвовать не желаю».

И плыла через раздаточное окно на склад туча неприязни. Они не любили ее. А за что любить? За то, что вместо работы простаивают в очереди? Она их тоже не любила. Тоже было не за что. Как можно любить людей, которые кричат, не доверяют, не выбирают слов, когда что-нибудь не по ним? Конечно, не все были одинаковы, но Муза не разглядывала их по отдельности, не было на это ни времени, ни желания.

Сначала по ночам встречала ее с работы Тамила. Потом она эти встречи переложила на Василия. Тот буквально умирал от такой нагрузки. Маячил на остановке, подняв плечи, выставив вперед голову, пугая редких пассажиров, которым надо было здесь выходить. И вдруг опять на остановке среди ночи появилась Тамила.

— Муза, нам надо серьезно поговорить. Извини, что это будет на улице в такой поздний час, не хочу вовлекать в наш разговор твоих братьев.

И начались стихи в прозе о том, что Сашка погиб не для того, чтобы дети его похоронили вместе с ним свою жизнь, свое замечательное будущее. Муза не знает, но должна знать, что жизнь у человека одна, а молодость быстро проходит.

— Ты про фабрику? — спросила Муза.

— И про твои художественные беспочвенные планы.

Муза не знала, что ей сказать. Неужели обо всем надо говорить сейчас, здесь, ночью?

— Мама, — сказала она, — так прямолинейно уже никто о жизни не рассуждает. Сейчас совсем другое время.

Тамила возмутилась:

— Что еще за «другое время»? Время каждую секунду другое!

— Не кипятись, — Муза смотрела на нее с превосходством. — Я говорю о том, что твои и Сашкины идеалы уже не берутся просто так, без доказательств, на веру.