Я, например, в студенческой статье назвал Киевскую Русь колыбелью трех будущих великих народов: русского, украинского и белорусского, полагая, что во времена Киевской Руси разделения на братские народы еще не было. И, стараясь подчеркнуть это самое единство, употребил фразу: «будущих народов». Кому-то показалось, что в этой фразе есть скрытый смысл. Раз будущие, великие, значит, не всегда бывшие таковыми. Не всегда был великим русский народ, здравицу в честь которого сразу же после войны провозгласил Сталин. И все педагоги института, включая и нештатного Губаря, набросились на меня как на преступника.
Михаил Иванович, как всегда, тихим спокойным голосом заявил, что «наша Киевская Русь всегда была колыбелью…». Я-то знал, что он имеет в виду под словом «наша» — украинская. Но Михаил Иванович сказал это таким невозмутимым тоном, с таким достоинством, что никто, кроме меня, не понял смысла слова «наша».
Игра в слова показалась мне, мальчишке, вначале забавной, и я, в порядке шутки, предложил переименовать «колыбель» в «утробу». До колыбели все народы находятся в материнской утробе, она не может быть достоянием кого-то одного из братьев. Михаил Иванович сокрушенно покачал головой, поводил рукою по лысине и пожал плечами. Но из всех обвинителей он был самым спокойным, и потому ребята из моей группы попросили Губаря быть как бы нашим представителем на следующем, курсовом собрании. Они не знали Губаря при немцах. Впрочем, и я, который знал его по «немецкой эпопее», ничего дурного сказать не мог. Я только кипятился.
Губарь был наш!.. Но многие были. Я сам — был! Правда, он был заместителем директора. Увез казенную библиотеку к себе на дом. А что, лучше было бы, если бы она досталась отступающим немцам или наступающим частям нашей армии? Никто не стал бы разбираться в фолиантах, цена которых была известна лишь Губарю. Он и спрятал книги. И если что-нибудь и присвоил, то бог с ним, слава богу, остальное сохранилось!
Выслушав просьбы студентов, заступавшихся за меня, он надел галоши и молча вышел из аудитории. На собрании курса он уже выступал как мой адвокат.
На собрании курса таких, как я, допустивших идеологические ошибки, было четверо. Обвинения были такими же, если не более абсурдными.
Один из студентов во время зимних каникул съездил в Ленинград, а потом рассказывал о спектакле Ленинградского Малого оперного театра «Молодая Гвардия». И начал рассказ с описания костюмов. Ему тут же «пришили» эстетство, так как об идее оперы он вспомнил лишь потом, после костюмов. «В то время как вся страна скорбит о героях-молодогвардейцах, сброшенных в шурф… Этот эстет!.. Этот космополит!.. Человек без родины!.. Иван, не помнящий родства!..» Ивана звали Изя. Изя, не помнивший родства, страшно смущался и повторял лишь одно слово: «Малигот!» Что означало сокращенное название театра, всего-навсего! Но это почему-то приводило людей в ярость! Не до малиготов нам было! Возвращаясь домой после разгромного собрания по темным послевоенным улицам, я подумал: «А может быть, и впрямь сейчас не до малиготов!..» И волна раскаяния впервые прокатились по моему встревоженному организму.
Оккупация, фронт, и после всего — это! Мне показалось даже, что «это» хуже немцев. Потому что особенно страшно, когда бьют свои! И непонятно за что. И непонятно, как отстреливаться — ни окопов, ни блиндажей, к которым привыкло мое поколение фронтовиков. И вдруг мы — безродные космополиты!
Когда нас стали прорабатывать на собрании факультета, я уже не смеялся. Шуточки типа «утробы» мне самому казались кощунственными. Я рылся в собственной душе — искал корни космополитизма. Что они есть, уже не сомневался. Не только я.
Один из взрослых «космополитов», выходя на трибуну очередного проработочного сборища, доставал помятую бумажку, разглаживал ее аккуратнейшим образом и начинал свое покаяние: «Я, злобный космополит, враг своего народа…» И так далее. Что же было говорить о нас, мальчишках, если опытные бойцы идеологического фронта сдавали окоп за окопом, позицию за позицией!
Газеты пестрели материалами о давних делах, когда уже вполне можно было разгадать, кто будет космополитом. Книги и статьи, заметки и выступления служили фактами обвинения, от которых трудно было отпереться. Да и не очень-то отпирались. Признавались. Каялись. Так было легче всем.
Михаил Иванович Губарь, мой куратор, ничего такого не говорил. Наоборот, он советовал держаться. Но до определенных пор. Он сам подсказывал, когда нужно отступить, чтобы не утонуть окончательно. Кожа на бритой голове Михаила Ивановича морщилась от ощущения неприличия. Он — порядочный человек — должен был советовать такое!.. Но, как всегда, он знал выход и не мог отказать в помощи. Как когда-то помогал Касьяну Довбне. Правда, после войны художника, служившего при немцах в идеологическом учреждении, выслали из города. Он исчез.
Губарь хлопотал, как сам он говорил, но «если дело касается идеологии, вы сами понимаете, как трудно чем-нибудь помочь!..».
В идеологическом учреждении при немцах работал и сам Губарь, и Фриц, но сохранился один Михаил Иванович.
Фриц, Фридрих погиб от партизанской мины вместе с Тамаркой. Немец вместе с русской. Или украинкой — мы с Тамаркой плохо разбирались до войны и старались не вникать во время оккупации.
Михаил Иванович сохранился, разумеется, не потому, что он украинец, хотя и при немцах, и во время космополитизма он разговаривал «выключно украинською мовой» — исключительно по-украински.
Я вспоминал, что когда-то он был замешан в национализме. При Скрипнике. В оккупированном городе подчеркивал свое чисто украинское происхождение. Говорил даже, что несколько миллионов украинцев немцы намерены «вывести в люди», признать их настоящими арийцами. Как это у них должно было получиться, не знаю, но Губарь утверждал, что получается. И вот сейчас, когда борются против космополитизма, то есть за национальное, именно ему поручили заниматься студентами-космополитами. Я удивился, спросил в комитете комсомола, как получается, что человек, обвинявшийся в национализме, оказался прокурором в космополитической истории? Мне ответили, что буржуазный национализм и безродный космополитизм — две стороны одной и той же медали. Я перестал спрашивать. На собраниях Михаил Иванович уже не упоминал об истории слов «колыбель» и «утроба». Он не опускался до мелкой мести, интеллигентный человек Михаил Иванович Губарь. Он только требовал точности формулировок. И о Киевской Руси. А я думал: если у него такое чувство «эдыной родыны»[46], а мне как будто все равно, что колыбель, что утроба, то, возможно, у меня действительно нет ощущения «семьи единой», как у Михаила Ивановича? То же происходило с моими товарищами по несчастью — обвиняемся вместе, ходим и каемся тоже, может быть, у нас действительно есть какая-то вековая вина?
Один из нас даже задумался: «Ребята, а действительно, не кровь ли в нас такая!» Он знал, на что намекал: кроме меня, полукровки, все остальные были одной национальности.
До момента, когда Сталин возмутился раскрытием псевдонимов в газетах и журналах, — мы поняли: наши опасения относительно «крови» вполне обоснованны. Недаром же вождь карает виновников очередного перегиба!
Но Иван, не помнящий родства, а под этим псевдонимом скрывался наш студент Изя, не мог поверить, что речь идет о таком! О крови. Впрочем, он, кажется, первым все понял. Мне было сложнее всех, я перенес оккупацию. И видел: многие из тех, кто находился на временно оккупированной, безнадежно заражены страшной болезнью.
Немцы показали, что ползучий бытовой антисемитизм может быть поддержан сверху. Властью. Формулироваться в качестве непререкаемого и необсуждаемого закона. Они, как и я, видели объявление на улицах: «Ан ден юдэ фон ден…» Далее следовало название города. В приказе всем «юдэ» предлагалось собраться с вещами в бараках. Основание? Без оснований! Собраться, и все! Ну а что сделали с собравшимися, все знали. А если так можно!.. Немцы ушли, а люди остались. Люди, которые уже знали, что можно и так! Побежденные бросали не только оружие и кальсоны, они оставляли здесь и грязное белье души. А тут еще космополитизм!.. Как подтверждение, что можно!.. И я снова начинаю чувствовать некоторое неудобство, что я не все мои предки из «колыбели», некоторые туда никак не вмещаются! О чем и свидетельствуют мои высказывания, которые даже мне самому уже не кажутся оговорками.
46
Одной семьи (укр.).