Как рассказывал Фридрих, Отто выставляли в разных городах Германии, но с комментариями. Это были выставки «деградирующего искусства», «выродившихся художников». В этом было особо тонкое иезуитство. Ладно уж, не нравится — не показывайте! Но выставлять и издеваться! Комментаторы указывали на «слабости» деградирующего искусства. Глядя на линии и точки, разбросанные по полю, публика вслед за комментаторами недоумевала, почему это называется автопортретом художника! Или почему бы не погоготать, если сами устроители выставки, то есть люди вполне компетентные, выясняют в издевательской форме, сколько и какой краски потратил художник на свой автопортрет? И это в то время, когда совершенно ясно, что лицо нормального немца должно быть розовым и румяным, а не цвета серы, как сам себя изобразил один из «деградирующих». И все ясно и устроителям, и посетителям.
У нас такого не было. Просто Ярослав Довбня перестал выставлять свои точечки и линии, а заменил их панно с нормальными людьми. И книги у нас, как у немцев, на площади не сжигали. Правда, я видел, как валялись во дворе синие томики бывших украинских классиков Микитенко или Винниченко, но те были не просто писателями, а министрами в националистическом правительстве «Республики на колесах», которая перекати-полем катилась по Украине, раздираемой гражданской войной. Потом их жгли не на площади, а библиотекарши, не желавшие иметь неприятности. А Михаил Иванович Губарь потихонечку собирал их, в расчете на лучшие времена. Такое время наступило. При немцах Губарь укомплектовал библиотеку училища полными собраниями тех, кого сняли с полок при Советах. И естественно, когда немцы стали откатываться, перетащил всю библиотеку к себе домой. Там было много манускриптов, которые советская власть все равно не использовала, поскольку запрещала. Всю остальную литературу Губарь вернул по первому требованию в институт, который открылся после освобождения города. Правда, злые языки утверждали, что Михаил Иванович утаил самые дорогие книги, но квартира у Губаря была чрезвычайно маленькой, и вряд ли в нее влезло бы слишком много. Тем более что множество фолиантов пошло на топку.
Фридрих приносил их домой к Тамарке и плакал уже не от дыма, а оттого, что приходилось жечь альбомы. Он кричал, что русские ничего не понимают в культуре и уничтожают мировые ценности, сам комкал плотные глянцевые страницы и совал их в прожорливую буржуйку. Потом, уже после войны, я стал немножко разбираться в подобных вещах, сам коллекционировал всемирно известное издательство «Скира», но тогда поступки Фрица казались нам смесью традиционной немецкой сентиментальности с немецкой же жестокостью. Она проявлялась и в остальном. Фриц водил Тамарку в ресторан, поил ее вином и, видимо, рассчитывал, что, пьяненькая, она сдастся без боя.
— Не на такую напал! — кривила сиреневые губы, перемазанные немецкой помадой, Тамарка. — Ждет, что на шею ему брошусь! Не дождется!
А Фриц дарил помаду, следил, чтобы Тамарка не слишком вульгарно намазывалась, но не пытался стереть эту помаду ни руками, ни губами.
— Извращенец! — говорил я, прочитавший такие страшные книжки, как «Путешествие на край ночи» Луи Селина и другие. У нас тоже была своя «Луна с левой стороны», которой зачитывались мальчишки. — Все они такие! — бросал я многозначительно, не зная толком, кто именно. Немцы? Французы? Буржуи? Западные люди? Что мы знали о них? Наш любимый писатель Остап Вишня писал в книге «Путешествие по Германии» о том, что по приезде в эту страну нужно бежать смотреть, как разлагается буржуазия, «бо разложиться и нэ побачышь»! То есть не увидишь. В отличие от писателя, мы Германии не видели. И воображали ее себе по рассказам. По ночам я представлял себе, как корчится моя Тамарка в лапах целого взвода немцев! Просыпаясь в холодном поту, я думал, почему мне примерещилось, что Тамарка — моя? Я, кажется, ревновал, но даже сам не понимал этого. Когда прибегала Тамарка и весело щебетала о том о сем, я думал, как глупы и нечувствительны женщины! Неужели она не понимает? Я сердился, а Тамарка пожимала плечами:
— А шо такого, он же до меня не касается!
Кажется, она получала удовлетворение, видя, как я «завожусь». О женщины! А мужчины? Ни немцы, ни французы, просто — взрослые мужчины! Мне, мальчишке, это трудно было понять. Я возмущался, когда Тамарка кокетничала своей напомаженной губой (сквозь густой слой немецкой парфюмерии не видна была ее тонкая, шевелящаяся, «живая» кожа).
— А может, малахольный немец просто влюбился?
Нет, это было бы слишком просто! Этого не могло быть! Мы читали, мы слышали, мы видели, наконец, совсем другое в поведении немцев, расположившихся у нас в городе, как у себя дома. А Фриц и не признавался ни в какой любви. Все разговоры сводились к событиям в училище, которое он охранял, о том, какой умный, интеллигентный человек герр Губарь, какой у него европейский интеллект, широкий взгляд на искусство. Фридрих сравнивал его со своим учителем Панкоком, который тоже был европейски образованным человеком. И снова и снова переживал за своего учителя, который мучается там, в Германии, живет в хибаре, построенной из пустых ящиков в цыганской слободе. Наверное, он страдает так же, как наш художник Касьян Довбня, единственной одеждой которого является старая кофта, принадлежавшая, видимо, покойной жене художника.
Он удивлялся, что мастер может так жить: ведь даже у нас, русских, некоторые, вроде герра Губаря, одеваются совсем по-европейски.
Я хотел посоветовать Тамарке напомнить Фрицу, что его, Фридриха, учитель принадлежит скорее к категории таких людей, как Довбня, чем к аристократам типа герра Губаря. Но Тамарка не хотела вступать с немцем в какие-либо споры, она затаив дыхание ждала, что будет с ее романом. «Женщина есть женщина!» — думал я про себя. Меня же больше интересовало, как можно загнать в халабуду из старых ящиков художника, известного на всю Европу? В те времена я не знал, как это происходит и в нашей стране, когда человеку отказывают в доверии, а потом и в работе. Это случилось много позже, во время кампании по борьбе с космополитизмом. Все произошло почти так, как в свое время с Фридрихом.
Началось с того, что после войны я вопреки воле матери поступил в театральный институт. Моя мама не желала, чтобы я опускался до богемы! Совсем как когда-то мать Фридриха. Только он познал все это много раньше, до того, как мы с Тамаркой встретились с ним. Я вспомнил эту старую историю, потому что она напоминала мне о немце, которого мне так трудно было понять во время войны. Ясно было, что немец, но какой? Нам они так насолили в оккупацию, что говорить спокойно о немцах тогда было просто невозможно.
Еще много лет спустя я переходил на другую сторону улицы, встретив человека в форме армии ГДР, очень похожей на ту, что мы видели в оккупации. И немец, какой бы он ни был, вызывал во мне бурю чувств, далеко не лояльных. Это можно понять. Но проходило время, и я уже не шарахаюсь при виде высокой фуражки с серебряными кантами, витых серебряных погон и розовощекой физиономии. Время идет, и немцы становятся другими, разными. И история Фридриха видится мне сейчас по-иному. Особенно после того, что пришлось пережить самому.
Я оказался неугодным в своем собственном институте, в родном городе, в своей стране. Всего три-четыре года тому назад мы «сходили» в Европу, открыли ее, но кто-то сразу же попытался ее закрыть. Не по своей воле прорвали мы железный занавес, но, как тогда казалось, не принесли, подобно декабристам, вольнолюбивых идей. Декабристами у нас стали называть хулиганов, наказываемых за нарушение порядка пятнадцатью сутками принудительных работ. Но Сталину, вероятно, казалось, что мы вывезли из Европы не только «Телефункены». Он решил поставить заслон разлагающемуся Западу. А заодно попугать людей, которые, как ему казалось, слишком пристально смотрят на Запад. Кампания есть кампания, от нашего института были «выделены» четверо, которые должны были представлять злостных космополитов в натуре. Причем все это были люди одной национальности. Самое смешное, что при этом все «горели» на чисто русском и украинском материале.