Часовой уставился на Кольку. Тот лежал совершенно неподвижно, забросив ногу на ногу, и отдыхал. И все-таки было что-то в его позе, поведении неестественное, потому что немец решил проверить, он занес ногу, чтобы влезть внутрь вагона, и ребята протянули ему руки, как бы желая помочь, а на самом деле всячески мешая: увидит полуоторванную решетку и молоток на ней — что будет! Часовой, однако, тоже был не тюха-матюха, он так шмякнул по рукам первого пацана, что тот запрыгал на месте от боли. Напомнил, что здесь не игра, а война!
И в этот момент, когда я считал, что все пропало, Колька лениво поднялся с нар и пошел немцу навстречу:
— Пан, их хочет в ватерклозет! Клозет — понимаешь?
Часовой внимательно смотрел на парня и не слишком доверял Колькиным абсолютно честным глазам. Это надо же было так врать! А что делать, война на каждом шагу заставляет, она вся замешена на вранье! Как нужно ловко врать, чтобы доказать, что думаешь о мире, если на самом деле стягиваешь войска для первого удара! Как Гитлер с Риббентропом жали Сталину и Молотову ручки, когда уже был назначен день и час нападения. Но это называется не враньем, а дипломатией! Когда отчаянно сочиняет один человек, даже во имя спасения своей единственной жизни, это — ложь. Когда врет целое правительство, государство, строй, — мудрая дипломатия!
Если бы немец все-таки влез в вагон и установил, что там делается, мы все, а Колька и я наверняка, в первую очередь, были бы уничтожены, как наглые лгуны: не смейте врать! Еще в школе учили, что врать нехорошо. А Сталин и Гитлер врали друг другу, как два пацана, которые вертятся друг вокруг друга, стараясь нанести удар первым, но называлось это не хулиганством, а высшими интересами государства. И когда один «пацан» — Гитлер обошел, как дурачка, другого «пацана» — Сталина, расплачивались другие пацаны, такие, как мы с Колькой. И я никак не мог понять, чем отличается одно от другого: почему большие и даже великие «пацаны» обучают правдивости всех, кроме себя! Ну да, я уже слыхал от Рихтера и от наших, что нам, народу, надо, а что нам, народу, не надо. И выходило, что нам, народу, очень надо уничтожать нас, народ! Я иногда думаю, почему мы, народ, народы, не можем сообразить, что нам, народу, действительно нужно, а что нам, народам, не нужно? Просто такая куча народов и народа в каждом народе не в состоянии собраться в кучу, чтобы решить этот, по сути, простой вопрос. И думаю я: если бы вместо меня в тот момент в вагоне стоял кто-нибудь из них, тех, кто загнал в этот проклятый вагон меня, Кольку, да и немца-часового, — второй раз не пришлось бы нам стоять в таких страшных позах!
Он бы, тот, кто все это состряпал, почувствовал то, что ощутил я: полное отчаяние. Ведь стоило немцу влезть в вагон, как то, что мнилось мне в воображении, произошло бы на самом деле: он нажал бы на крючок автомата. И все. Больше бы тот, кто загнал нас в такую идиотскую ситуацию, не делал этого — его просто не было бы на свете! Если бы один только раз те, кто сгоняет людей на такие «стукалки», оказался на месте этих людей, — никаких «стукалок», то есть войны, никогда бы не было! Все очень просто!
Но мало того, что мы позволяем сгонять себя в кучи, которые носят различные красивые названия: наши доблестные войска, наши победоносные воины, наш могучий оплот, железный щит Родины, и так далее, и тому подобное, — мы сами с восторгом называем себя железным оплотом! А ведь мы не железные, мы — живые. И нужно превратиться в железку вроде ствола автомата или деревяшку, подобную его прикладу, чтобы стать абсолютно железным оплотом. На самом же деле железных людей не бывает, все мы живые, а стало быть, смертные. И хотим есть, пить и все такое прочее, о чем закричали наши ребята в вагоне:
— Не имеешь права ферботен!.. Не имеешь права!..
И кучей бросились вон из вагона. На насыпь. В кусты. Так дружно, что часовой посторонился, давая им дорогу.
Все, кроме меня. Я, как всегда, философствовал и задержался. Правда, на этот раз не по своей вине. Я думал не о народах и правителях, а о том, куда мне девать молоток! Потому что в тот самый момент, когда я с облегчением почувствовал себя частицей толпы, которая, в конце концов, права, даже когда она отчаянно врет, потому что хочет жить, — кто-то из этой хитрой или мудрой толпы сунул мне молоток в руки. Тот самый! Мелькнула линялая рубашечка в полосочку; был с нами один парень, который по причине особой непонятливости был наречен презрительной кличкой «кугут». То есть деревня, темнота. «Незгарбность», что в переводе с украинского значит неуклюжесть, неловкость. А если сказать по-цыгански, то «не мурш, нанэ мурш» — не молодец, совсем не молодец!
Кугут особенно боялся Африки: как он, который дальше своей области никуда не выезжал, вдруг окажется в самой Африке! Он и паровоз-то видел, в основном, издалека. Их село находилось в десятке верст от станции, которая, в свою очередь, не пуп земли: скорые проходили не останавливаясь. В областной центр он попал случайно, развесил уши — и оказался в эшелоне. Про Африку он что-то такое слыхал в школе. Он даже про Бармалея не читал и не знал по этой причине призыва автора: «Не ходите, дети, в Африку гулять!» Не знал — и ехал. Как мы, все остальные, которые знали. И посмеивались над ним.
Шевро объяснял кугуту, что там, в Африке, ему придется жениться на негритянке. Вряд ли парень видел когда-нибудь живую черную даму, но согласился идти в приймы. Так у них в селе поступали беглые военнопленные. Они больше не хотели воевать, ни за своих, ни за чужих — в полиции, «Русской освободительной армии». Для них война кончалась в том селе, где они застряли. У юбки какой-нибудь тетки. Их потом будут презирать и судить. Не осуждать, а судить! И давать сроки. Потому что, когда драпали, они не добежали до своих. Как большинство, миллионы. Но и миллион можно осудить, судить, сослать. Какая разница, где такой народ будет вкалывать: на юге или на севере! Между армией и лагерями такой народ отъедался и отсыпался в «приймах». Приймы паренек понимал: приймы это приймы! Волновало паренька только одно: управится ли он с негритянкой? И Шевро, который конечно же знал все на свете, объяснил ему, что негритянки такие же бабы, как наши, только намазанные шоколадом. Про шоколад кугут знал, пожалуй, не больше, чем про негритянок, но понимал, что это вкусно, и постепенно привык к мысли, что нужно будет жениться на «шоколадной бабе». Шевро подначивал его, расспрашивал — сможет ли он, пугал негритянками, которые «такие здоровые, как и черные»! А кугут доказывал, что сможет, потому что как-то управился с самой здоровой девкой в их селе, которая силой заставила его!.. Чем не негритянка!.. Он стеснялся, но рассказывал все, как было. Оказывается, он знал о жизни что-то такое, о чем я не имел представления! Несмотря на обилие девичьих имен, которые мог перечислять в своих воспоминаниях. Даже он оказался опытнее меня! Парень, судя по всему, тоже, но врал напропалую так, что опытный Колька подмаргивал мне: во дурачок!
Так вот, и дурачок оказался на насыпи, а я с молотком за спиной в вагоне! Один я такой, не резвлюсь у насыпи, а стою с проклятым молотком за спиной. И моя поза, и моя физиономия, естественно, показались подозрительными часовому, и он стал выманивать меня из вагона: кричал, махал руками и даже целился из автомата, показывая, что подстрелит меня на лету, как только я прыгну… Понарошке, конечно. Но я весь взмок от страха: а ну как углядит за спиной молоток и влепит пулю! Мне всегда казалось, что другой человек знает то же, что и я сам. Доверчивостью это называется. Или глупостью.
Шевро, например, попер прямо на часового: дай прикурить! Он не произносил слов, и так все было понятно! И немец не обижается, когда к нему пристает парнишка со спущенными штанами и голым задом — даже не потрудился надеть штаны! Чего-то я все-таки не понимаю, если немец спокойненько достает зажигалку и дает прикурить этому голозадому русскому. Или цыгану, которым они «дают прикурить», в смысле уничтожения, А тут ничего! Солдат вытаскивает из кармашка брюк зажигалку и чиркает ею, пока сигарета не начинает пускать дым. Автомат в это время спокойненько торчит под мышкой. Мне бы броситься на насыпь, смешаться с толпой ребят!.. Но как прыгнешь: вдруг увидит, что торчит за моей спиной! И бросить нельзя — найдут в вагоне, всем несдобровать! Я вот понимаю, что всем будет, а все не понимают, что со мной будет! Не понимают, что я не врежу «по кумполу», как учил меня Колька. Я ведь воспитанный мальчик, учил стишки: