Путаясь в длинной шинели, Петро переступил порог хаты, плохо соображая, что происходит. Слово «шпангли» сразу подкосило в нем все, чем он держался до сих пор: и мелькнувшую надежду на спасение из окопной, дикарской каторги, и придушенную, но совсем еще не угасшую жажду жизни… все, все убил в нем Габриэль Шульц. Перед тем как переступить порог, Петро обернулся к лейтенанту, попросил (то заменить шпангли веревкой на шею, тот, однако, злорадно проворчал:

— Ничего, ничего, господин профессор, после этой процедуры вы будете знать, куда надо целиться.

Петра готовили к экзекуции двое солдат. Холодная веревка мучительно врезалась в тело, когда ему связывали назад руки. Ваньчик приказывал не давать поблажки, вязать потуже, покрикивал, гневался, сам норовил показывать, как надо это делать. Петро стоял покорно, как человек, приговоренный если не к смерти, то к страшным мукам. Он заставлял себя думать о чем-то другом, хорошем, что было в жизни. Он вообразил, что перед ним Галина. Увидела б она его в столь жалком положении, со связанными руками… Боже мой, что сталось с ним после того счастливого дня, когда они вдвоем любовались красотами Киева, назначали свидания в Выдубецком монастыре, плавали по Днепру далеко за мосты. Мог ли он тогда хоть на минуту допустить, что сто жизнью будет распоряжаться какой-то тирольский немчик, кретин и садист. Где ты, что с тобой, Галина? Не забыла ли ты, как мы бродили по петербургским музеям? А сколько благородных мыслей роилось в голове, когда мы с высоких круч озирали заднепровские просторы? Ах, мечты, мечты, сладкие мечты влюбленных! Все это, подобно сказочному фейерверку, вспыхнуло и развеялось, исчезло в глухой ночи. И свалились на него нечеловеческие страдания в тюремной камере коменданта Скалки, зимние тифозные бараки Талергофа… Чудом миновала его судьба тысяч и тысяч невинных людей, сгнивших в австрийской земле. Вырвала его из когтей смерти панна Текля… Собственно, ей он обязан своей жизнью. Но зачем было делать это, моя милая панна? Куда Легче получить веревку на шею, чем претерпевать муки на шпанглях. Можешь гордиться, имперско-королевская Австрия, глубокий след оставила ты в истории мировой культуры, твоим шпанглям могли бы позавидовать даже российские шпицрутены, и лишь турецким кольям ты, пожалуй, уступишь в садизме…

Другой конец веревки никак не удавалось закинуть на ветку липы. Солдаты будто нарочно тянули время, работали неохотно, чем бесили Ваньчика и довели его в конце концов до того, что он набросился на одного из них и кулаком ударил по голове.

Солдат, плечистый винокур из-под Кракова, поднял сбитую шапку, отряхнул с нее снег и, натягивая на голову, сказал по-польски с характерным мазурским акцентом:

— Советую пану командиру взвода быть поосторожней, ибо есть, извините меня, еще другой способ сбивать императорские шапки с панских спесивых голов.

Петро улыбнулся: ясно было, на что намекал винокур, отлично понял это и Ваньчик, — он сперва бессмысленно заморгал, потом, спасая свой авторитет, крикнул, хватаясь за кобуру револьвера:

— Убирайся ко всем чертям с моих глаз, пока я не пристрелил тебя, как собаку!

Прогнав винокура и не надеясь найти ему замену в своем взводе, кто бы помог в этой неприятной работе, Ваньчик взялся сам закидывать веревку на липу.

А Петро все стоял со связанными руками. Мысли его невольно вернулись в далекое детство. В отцовом дворе и посейчас растет липа (возможно, уже не растет, ведь через Ольховцы не раз проходил фронт), дерево могучее, ветвистое, что накрывало шатром своих ветвей весь двор вместе с хатой. Как-то майским утром отец устроил своему Петрусю веревочные качели на толстом суку. Что за радость, сидя на старенькой сермяге, взяться руками за веревку и после несильного, осторожного толчка отцовых рук взлетать над землей в одну сторону, потом назад, в другую…

— Хорошо тебе, а? — спрашивал отец, всякий раз при этом касаясь на лету своими ладонями его плеч.

— Ой, как приятно! Хочу еще выше!

— Можно и выше, — соглашался отец.

— До самого неба!

— Э, нет, до неба тебе еще рановато.

Петрусь взлетал, чуть не касаясь головой сука, от полета свистело в ушах, а ему, сорванцу, хотелось еще выше, хотелось стать невесомым, вырваться из веревочных качелей и полететь вслед вон за той быстрокрылой ласточкой…

— Ну-ка, профессор! — дошло внезапно до его сознания. — Тебя еще просить надо? Становись под сук!

Повернув голову, Петро увидел, что веревка уже зацепилась за толстую ветку, и он послушно сделал несколько шагов к дереву.

— Фертиг, — сказал себе Ваньчик, поплевал в ладони, потянул вниз за веревку и кинул солдату, чтоб тот помог. Не спеша, осторожно, со знанием дела потянули оба.

Петро глухо застонал от боли, но сцепил зубы, чтобы не закричать. На уроках истории внушал своим школьникам быть честными и стойкими наподобие лемковских збойников: панские гайдуки жгли им пятки, вырезали языки, выкалывали глаза… а ты, Петро, не в силах одолеть какие-то австрийские шпангли?..

Под тяжестью тела руки в плечевых суставах вывернулись, и страшная боль вырвала из его груди неистовый вопль:

— Ой, руки, руки!

Экзекуция тянулась ровно час.

Дважды терял он сознание и причинял беспокойство цугс-фюреру Ваньчику: приходилось спускать с дерева недвижное тело, подносить к носу нашатырь и опять подтягивать, но уже так, чтобы пальцами ног подвергнутый экзекуции мог касаться земли.

Спустя час нечеловеческих мук чуть живому Юрковичу развязали руки и отвезли его в полковой госпиталь.

16

Без малейшего подъема, нехотя и на этот раз довольно скучно вел свой урок Петр Михайлович Цыков. Слишком часто снимал он очки, протирал стекла платочком, неспокойно перебирал пальцами медные пуговицы на форменной тужурке. Иногда без нужды повторял одни и те же фразы. Глупейшие избитые положения, давным-давно разосланные из Петербурга в качестве обязательного дополнения к учебнику по экономике, были насквозь фальшивы и заинтересовать никого не могли. Было стыдно смотреть в глаза ученикам. Ведь перед ним взрослые молодые люди, в большинстве своем успевшие на своей шкуре познать, почем фунт лиха. Вместо того чтобы обнаружить корень зла, Цыков вынужден «втемяшивать» в головы будущих агрономов «высочайшее положение» относительно столыпинской земельной реформы, — реформа-де поднимет не только экономическую культуру села, но одновременно и благосостояние всего «крестьянского сословия».

Поневоле приходилось говорить одно, хотя в мыслях было совсем другое. Иной раз готов наперекор всему крикнуть на весь класс: «Не будьте так наивны: все надо понимать наоборот. Столыпинская земельная реформа — самая реакционная изо всех реформ, осуществлявшихся в России. Она на руку лишь зажиточным элементам деревни и приносит еще более тяжкое разорение бедноте…» Но разве волен говорить подобное учитель казенной школы, посвятить в эти мысли можно лишь ближайших единомышленников, вроде того же Алексея Давиденко. Вон там, в четвертом ряду, рядом с Юрковичем, сидит он, светло-русый парень, иронически щуря глаза. Похоже, связывает их настоящая дружба, хотя Давиденко и старше года на два. «Сегодня понедельник. Давиденко, может, расскажет о своем посещении родного села», — заметил про себя Цыков, собирая со стола вместе с классным журналом и учебники.

— На сегодня хватит, — и, поправив очки на носу, он направился к двери.

Цыков знал себя — не умел он приспосабливаться, всегда выходило так, что он оказывался в оппозиции к большинству в педагогическом совете; не сумел он найти верный тон и в отношениях с учениками: на уроках общего земледелия он был сверхтребователен, между тем как на занятиях по экономике сельского хозяйства то позволял ученикам заниматься чем им вздумается, то, напротив, выйдя из равновесия, внезапно обрывал лекцию, обводил холодным взглядом класс и хмуро говорил:

— Господа, я к этому не привык. Прошу слушать хотя бы из уважения к своему педагогу.

В классе наступала абсолютная тишина, ученики не спускали с него глаз, готовые слушать, но это еще сильней раздражало его, ибо ничего путного сказать он им не мог, а нести лживую околесицу было ему нестерпимо.