Девушка со смехом закружилась по комнате, повертелась перед зеркалом, потом, подхватив полы широкой деревенской юбки, сделала реверанс перед воображаемым галичанином… «Пожалуйста, заходите, заходите. Я вам безгранично рада. Прошу, садитесь. Ну, довольно дурачиться, Ганна! — одернула она себя. — Почитаю дальше».

«Бывало, еще дома, когда мама будила меня до восхода солнца выгонять пасти коров, я про себя думал, как услышу щебетание ласточек над стрехой: «Ну что за звоночки господь бог повесил в птичьем зобу». Теперь же, как вспомню ваши песенки, панна Ганнуся, я спрашиваю у бога: «Какими же струнами ты наградил панну Ганну, господи, что они всю неделю у меня в ушах звучат». Успей я поближе с вами познакомиться, не удержался бы и объяснился вам в любви».

Девушка громко расхохоталась и, разбросав руки, закружилась по комнате, не заметив за поднятым шумом, как в дверях появился отец. Он молча понаблюдал за дочкой и посмеялся добродушно над ее выкрутасами перед зеркалом. Ганна была его гордостью и чуть не единственной утехой в его тяжелой, полной невзгод жизни. Он постарался дать ей все, что только мог дать бедный, лишенный права учительствовать педагог: свое чувство превосходства над «сильными мира сего», свой необоримый дух и — самое главное — свою бескорыстную преданность и любовь к народу. С таким «приданым», внушал себе Костя Пасий, девушка достигнет всего: экстерном сдаст за курс гимназии и отыщет свое место в жизни, а значит, и с наибольшей пользой послужит людям в будущем.

— Интересно, что тебя так рассмешило? Кажись, письмецо получила?

Ганна повернулась, смущенно посмотрела сперва на отца, затем на листок бумаги, что держала в руке.

— Да, получила. — Ганна растерянно смахнула вьющуюся прядку со лба, переступила с ноги на ногу и повторила: — Получила, папа.

— От кого?

— От того галичанина.

— Вот как? — удивился отец, стараясь восстановить в памяти лицо светловолосого юноши, рассказавшего немало любопытного о своей Лемковщине. — Что же он пишет? Что тебя так рассмешило?

Ганна совсем смешалась, опустила глаза, чувствуя, как вспыхнули у нее щеки.

— Пожалуйста… прочти. — Она протянула отцу руку с письмом. — Он такой чудной, этот галичанин…

Пасий усмехнулся, но письма не взял.

— Он ведь тебе пишет, зачем же мне читать?

Когда отец вышел, девушка закрыла лицо ладонями и некоторое время не могла опомниться от нахлынувшего чувства неловкости. Она поняла, что отец догадался, о чем речь в письме. Вместе с тем ока была благодарна ему за деликатность: если б отец хоть мельком заглянул в письмо, Ганна, наверное, сгорела бы со стыда…

«У нас все по-старому, — читала она дальше, успокоившись. — До обеда уроки, после обеда — занятия в мастерских, в лабораториях, на ферме. Вечером готовим уроки. Мы с Алексеем как братья. Видели б вы, какой огонек вспыхивает у него в глазах, когда мы вспоминаем меж собой о вас.

Простите меня, милая панна, что я так откровенен с вами, что осмелился написать о том, о чем ни в коем случае не рискнул бы сказать в глаза. Пожалуйста, если возможно, ответьте мне. Хорошо? И отцу передайте мой привет, и маме.

До свидания. В. Юркович».

Ганна, опустив руки, стояла недвижно, покоренная сердечной откровенностью этого письма. Выходит, это было признание в любви, о чем она знала лишь по книжкам. Никто еще не говорил ей этих чудесных слов. Слово «люблю» было для нее сокровенно, она хранила его как драгоценность глубоко-глубоко в своем сердце. И вот пришло время это сокровенное слово подарить тому, кто мил ее сердцу. Василю-галичанину? Может, и так. Он с первого же взгляда, едва лишь переступил с Алексеем порог их дома, понравился ей.

«Неужели, Ганнуся, настала и твоя пора?..» — подумала девушка, прижимая к груди письмо Василя.

Василь забрался в класс, в самый дальний уголок за печкой, нетерпеливо разорвал конверт и, поднеся письмо к электрической лампочке над головой, прочитал вполголоса:

«Добрый день, Василь!

Очень благодарна за письмо. Но не называйте меня панной. Какая из меня панна, если мне приходится и корову доить, и хлеб замешивать, и маме помогать в стряпне. У нас так не называют простых девчат, разве что дочек зажиточных хуторян и тех, что разъезжают в фаэтонах.

Признаюсь вам, Василь, что мне было приятно ваше письмо. Только не захваливайте меня. Я пою, может, недурно, это моя единственная утеха, но могла бы петь еще лучше, если б моего отца не обидели плохие люди.

Вы пишете о своих школьных буднях, об учебе. Я тоже устроила себе школу и после работы сажусь за учебники. Моя мечта — и моя, и отцова — экстерном сдать за курс гимназии и получить диплом учительницы. Пусть не сбылась отцова мечта, так должна сбыться моя! Я дала себе зарок, что до весны 1917 года добьюсь своей цели.

Вот и все наши новости. Нельзя же считать новостью полные тоски солдатские письма с фронта, хотя в последнее время — подметили мы с отцом — сквозь смятение и тоску по родному дому все резче прорывается в солдатских письмах недовольство и гнев на тех, кто загнал людей в окопы… Но это уже, Василь, политика, а отец запретил мне про это писать.

За окном тихо ложится хлопьями снег, под утро, похоже, укроется наша степь пушистым белым одеялом, замерзнет речка, и среди наших ребят на катке будет и ваша знакомая Ганна. Я люблю зиму, хоть в наших степях она не задерживается надолго, люблю скользить на коньках, кружить среди школьников, водить с ними хороводы и, катаясь, распевать. Тут уж мне удержу нет! Люди глазеют с высокого берега и говорят: «Ну и шальная девка!» Подговорите, Василек, Алексея и приходите к нам на хутор, покатаемся вместе. До свидания.

Ганна Пасий».

Василь от счастья не знал, куда себя девать. Ганнуся, прекраснейшая в свете звездочка, не отказалась написать ему. Он опрометью бросился из класса и, топая в ночной тиши незашнурованными, на босу ногу обутыми австрийскими ботинками, пустился длинным коридором к спальне. Василь забыл, что в эту позднюю пору ученики спят и строжайше возбраняется нарушать тишину. Василь, казалось, охмелел от переполнявшего его счастья и готов был кричать на всю огромную спальню, поднять поголовно все четыре класса, чтоб поделиться своей радостью.

— Олекса… — шепнул Василь, склонившись над постелью Давиденко и касаясь его плеча. — Слышишь, Олекса? О-о, — удивился он, заглянув при полусвете электрической лампочки в открытые глаза товарища. — Ты что, не спишь?

Давиденко сцепил зубы, чтоб не застонать от боли, распиравшей все его существо. Боль и горечь утраченной любви, и вспыхнувшая ненависть к австрийцу, неожиданно загородившему ему дорогу к счастью, — все смешалось, все навалилось на сердце. Как он может лежать спокойно на постели, когда его недруг крадется с письмом к свету, чтобы в укромном уголке упиться ее сладкими речами? До сна ли было Алексею? Так и стоит перед глазами Ганнуся. За что полюбил он ее? За карие умные глаза, что умели так внимательно слушать, когда он пересказывал при ее отце содержание прочитанных книг, или за черные капризные кудряшки над высоким лбом, или, быть может, за льющиеся прямо в душу песни ее? Она стояла у него перед глазами в тягчайшие минуты его батрацкого житья-бытья, он все сносил, потому что чувствовал ее присутствие в своей душе; даже когда он обрушил арапник на своего хозяина, Алексею казалось, что он слышит ее подбадривающие слова: «Так, так (то, Алексей, нечего жалеть этого выродка! Мой папа, будь у него здоровое сердце, не хуже расправился бы с ним!» И, перейдя в сельскохозяйственную школу, он сохранил дорогой образ Ганнуси. Не представлял себе жизни без нее. Она восприняла от отца все, чем может гордиться человек, все его мечты и идеалы, а отец — друг и учитель Алексея. Алексей все откладывал, стеснялся вслух признаться в своем чувстве. Зато Василь не постеснялся. Единственный раз всего и видел-то ее, — ну и держал бы про себя свои чувства… Так нет… И, он же, Алексей, вынужден выслушивать теперь его дифирамбы в честь Ганны… Дал ее адрес… Да, вынужден был дать, потому что не нашел в себе сил сказать: «Отступись, австриец, она меня любит». О, если б только любила! Тогда бы, Алексей, ты не мучился сейчас… спокойно спал себе…