В эту минуту арапник, с которым Алексей разлучался лишь во сне, свистнул в воздухе и полоснул хозяина по спине. Раз, еще раз, а третий пришелся по голове…

— Убью, проклятый! — зверски зарычал хозяин и, пригнувшись, кинулся на своего поденщика.

Но Алексей — парень ловкий. Распиравшая его лютая ненависть не смогла затемнить сознание. Он отдавал себе отчет, что придется ему расплачиваться за этот бунт, и потому рассчитывал каждое свое движение, каждый удар. Отступая, он сек батогом так, что хозяин поневоле, закрывая ладонями лицо, бросился к хлеву, где у стены стояли железные вилы-тройчатки.

Алексей воспользовался паузой, метнулся к желобу под навесом, отвязал жеребца, вскочил на него и, дав ему босыми ногами под бока, погнал к открытым воротам.

— Убью! — раздался позади крик хозяина.

К счастью, кинутые вдогонку вилы скользнули мимо Алексеева уха, впились остриями в зеленую доску ворот, а жеребец с перепугу в мгновение ока вынес паренька за ворота.

Всю дорогу до Романок Алексей продолжал рассказывать спокойно, как о заурядных вещах, что хозяин гнался за ним на своем лучшем жеребце вплоть до реки Волчьей, когда же Алексей переплыл через быстрину и оказался на правом, романковском берегу, хозяин обрушил на его голову тучу проклятий и пообещал переломить хребтину…

— Хребтину, положим, я не дам себе переломить, — закончил Алексей уже на подходе к Романкам, — но в школе может напакостить. Цыков даже намекал насчет хозяйской жалобы на меня. — И грустно добавил: — Так что, Василь, возможно, мы последний раз идем с тобой вместе…

Василь пытается охватить всю картину дикарской этой схватки, хотя бы одним глазком заглянуть во двор богатея, пробует представить себе хозяина. Высокий, жилистый, бесики в черных глазах, нос ястребиный… Но не давалось ему понять натуру этого хуторянина. Зачем понадобилась богатому тавричанину какая-то Алексеева пятерка, ежели у него полно всякого добра?

В родном краю Василь немало был наслышан, сколько творится еще зла и неправды. Деда Андрея безвинно посадили за решетку и со света сжили лишь за то, что он был правдолюб, не вор и не убийца. Собственными глазами ему приходилось видеть, как измывается панский лесничий над бедными людьми. Недаром седовласого Нафтулу, отхватившего у отца его земельный надел, в Ольховцах называют ростовщиком и пиявкой. Но это происходит в лемковском краю. Там русина даже захудалый шляхтич попирает ногами. Русин для пана не человек — быдло, хлоп… А почему? Уездный староста, и судья, и лесничий, и сам пан помещик— все они люди чужой веры.

Как добраться до истины? Кто подскажет, как разгадать загадку обширной таинственной степи, где одна вера и язык общий, а несправедливость валится на бедного поденщика одинаково, что и в горах Карпатских.

14

«29 октября 1915 г.

Боюсь, мне не найти подходящих слов, чтобы обрисовать в своем дневнике ее несказанную красу. Что только есть прекрасного на свете, все собралось в ней, в Ганнусе. К нам в церковь приезжали маляры из самого Львова, они изобразили деву Марию до того милой, что самые пропащие забулдыги не обходят теперь церкви, и все же Ганнуся еще очаровательней. До чего же чистые и живые глаза у нее, совсем как синий наш Сан, они так мило улыбались мне, особенно же когда отец ее восторгался силой и значительностью поэзии нашего Франко. О, знай Ганнуся мое невежество, она, пожалуй, не дарила б мне щедрой улыбки и не стала бы помогать маме подавать на стол самые вкусные блюда. Галичанину хотели угодить, гостя сажали на почетное место и добром поминали его лемков. Не описать, как я краснел от стыда, как я сетовал на тех учителей, что не открыли мне глаза на поэзию Франко. Потом находчивый дружок Алексей повернул тему застольной беседы в иную сторону, и я смог говорить о том, что сам хорошо знал.

Возвращаясь из Романов, я осведомился у Алексея, кто они, эти замечательные люди. Простая хата, под соломенной стрехой, и одевается семья просто, по-деревенски, Ганнуся доит корову, стирает белье, но больше всего, как и отец, интересуется книжками. Показывает любовно, одну за другой, все новые достает с полки… Отец тут же по-профессорски подсказывает и поправляет ее. Рослый, рано ссутулившийся, с черными усиками и очень печальными глазами на бледном лице.

— Кто ж он, — спрашиваю, — твой умный друг?

— Костя Пасий, — крестьянский сын, самоучка, — рассказал мне Алексей, — сдал экстерном на право учительствовать, но преподавать ему довелось лишь одну зиму в родной деревне. На следующую зиму перед ним двери школы оказались закрыты. Кто-то донес начальству, что он скрытно читает школярам стихи Шевченко. Отныне Костя Пасий находится под строгим полицейским надзором: еженедельно его навещает пристав в поисках крамолы в его книгах. Пережитое больно сказалось на его сердце, и Пасий уже не. в состоянии взяться ни за ручки плуга, ни за косу, потому все тяготы по хозяйству легли на плечи жены и дочки Ганнуси. — А Ганна, — закончил свою невеселую историю Алексей, — сам видел, Василек, наверно, второй такой девушки и на свете нет. — Он почему-то вздохнул. — Если б такая полюбила…

— Кого? — выпалил я.

Алексей рассмеялся:

— Ну кого же. Пусть меня, пусть тебя.

До самой школы мы шли не обмолвившись ни словом, размышляя каждый о своем. Я догадываюсь, о чем он думал. О том же, что и я. О ней, конечно. Весь вечер она не сводила с меня глаз. И слушала меня. Даже мои россказни про Карпаты она с вниманием слушала, переспрашивала, интересовалась всякими подробностями. Она, оказывается, в жизни не видела елки, и мне пришлось кое-что рассказать. Белки не встречала. И не слыхала, что были лемки-збойники. Я даже решился запеть про них. Нет, я уверен, я ей больше понравился, чем Алексей».

Ганна держала запечатанный синий конверт, с любопытством разглядывала его. Опять и опять перечитывала каллиграфически четко написанный адрес: «Хутор Романки Покровской волости, Ганне Константиновне Пасий», а внизу мелко в скобках дописано: «В собственные руки».

От кого письмо? И что там? Какие новости? А вдруг неведомое горе ожидает ее в этом конверте? Первое в жизни письмо! До этого Ганне никто не писал. И ей некому было писать. Разве что чужим людям на фронт под диктовку исстрадавшихся солдаток…

Сколько же вот таких писем написала она своей рукой с начала войны! В своем роде они были на один манер, печальны и жалостливы, с уймой поклонов от родных, от соседей, желавших адресату поскорей вернуться живым и невредимым домой. Одни женщины сообщали мужу на фронт, что в семье пока еще все живы и были бы здоровы, будь их единственный кормилец около них, а не на той войне, — будь она трижды проклята. Иные жены в утешение мужу уведомляли, что старший сынок уже научился за плугом ходить, а жеребенок подрос и пошел в упряжке с буланой. Бывало, что слезно просили сына хоть на день прибыть попрощаться перед смертью с хворой матерью…

Письма, письма… Уймищу их Ганна написала: с мольбой поберечься, с поклонами и сетованиями на безрадостное, скудное существование и лишь очень редко с приятной новостью, которой солдатская семья спешит поделиться. «Петрусь уже ходит в школу, Пеструшка наша отелилась и принесла телочку, а на чердаке у нас, над перекладиной, свили себе гнезда ласточки». Письма эти стали постепенно частью житья-бытья Ганны, она думала о них за работой, они преследовали ее во сне и сделали ее в конце концов куда старше ее шестнадцати лет.

С непонятной тревогой, пожалуй с опаской, распечатала она конверт, вынула пополам сложенный листок бумаги и, расправив его, поднесла к глазам.

«Уважаемая панночка Ганна! — прочла первую строку. — «Панночка Ганна?!» — повторила она не без удивления. Милое, чернобровое, с еще не сошедшим летним загаром, лицо ее оживилось чуть заметным румянцем. Она уже догадывалась, от кого это письмо. — Назову себя сразу же, что пишу я, Василь Юркович, ваш знакомый галичанин, которого вы, панна Ганнуся, с особой приветливостью любезно встретили в своем доме».