«Не то ли это оружие, на которое намекает в письме Андрей Падалка?» — подумал Цыков. Он старался представить себе, какое смятение вызовут эти слова в умах солдат, у той «серой скотинки», что утратила всякую надежду вырваться из. этих ям… Выходит, и Падалка причастен к распространению этих мотыльков? В таком случае можешь гордиться, Петр Михайлович! Ведь Андрей — твой самый близкий ученик, ты был ему поддержкой в его первых шагах еще в школе…

— Что же вы, Давиденко, намерены предпринять с этой бумагой? — спросил он, положив листовку на стол.

— Право, не знаю, Петро Михайлович, — сказал Алексей. Он не совсем уютно чувствовал себя на господском диване, а Петр Михайлович, как нарочно, всякий раз сажал его на диван, сам же садился напротив. Не привык Алексей к мягкому сиденью, да еще когда приходится все время прикрывать ладонью заплатку на колене. — Сам не знаю, — повторил он, дернув плечом. — Может, переписать в нескольких экземплярах и пустить по людям?

Цыков возразил:

— Тут, Давиденко, не фронт. Хорошо было бы что-нибудь свое, специально для селян придумать. На основе данной листовки составить свою, столь же требовательную, разоблачающую тех, кто наживается на войне, для кого война и людская кровь — лишь источник обогащения. И размножить ее в десятках экземпляров.

— Сделаем! — воскликнул Алексей. — Вы, Петро Михайлович, составьте, а я… а мы втроем возьмемся за размножение.

— А парни абсолютно надежны?

— Кайстро, Викторовский— за них я ручаюсь, Петро Михайлович.

— А Юркович?

Алексей насупился. На лице у него явственней проступили из-под летнего загара веснушки. Василь, бесспорно, тоже человек вполне подходящий для такого- дела, даже, может, понадежней других, и, если б не Ганнуся, Алексей не желал бы лучшего побратима, да случилось так, что как раз Ганнуся и разбила их дружбу…

— Все еще ревнуешь? — серьезно спросил Цыков.

Алексей опустил голову, выбеленные солнцем на жнивах волосы мягким шелком закрыли его изрезанный ранними морщинами высокий лоб.

— Не пойму, что и делать с собой, — помолчав, сказал он. — Никогда раньше я не знал за собой ничего подобного…

Что же мог посоветовать Петр Михайлович своему другу? Не очень-то утешило бы Давиденко, если б он, солидный педагог и руководитель подполья, поведал ученику, что в похожую полосу большой, исступленной любви попал и он еще в достуденческие годы, когда белая пелеринка и курносенькое личико шестнадцатилетней гимназистки, встав перед глазами Петра Цыкова, заслонили собой все на свете…

— Я понимаю вас, Давиденко, — сказал он с явным сочувствием в голосе.

Алексей заговорил искренне, застенчиво опустив веки, с безграничной любовью к учителю:

— Я не таюсь от вас, Петро Михайлович, но поверьте… Ну как это можно вынести: он читает мне свои письма к ней, делится своими потаеннейшими мечтами.

— Выходит, Давиденко, Юркович ваш сердечный друг.

— Да выходит, — глубоко, с болью вздохнул Алексей. — Порой хочется сказать ему прямо в лицо: ненавижу тебя, австрийца, и когда-нибудь ночью придушу тебя…

Пересев на диван, Цыков положил ему руку на плечо и с нежностью обнял, словно обиженного сына.

— Выдержка, выдержка, Алексей. В жизни она пригодится. Перетерпеть надо. И со временем все обойдется. Не такие раны затягиваются.

— О нет, Петро Михайлович, нет. Ночами не сплю, в классе, на уроках слышу ее голос, а приснится когда, так непременно и он вместе с ней.

— А как стихи?

— Уже толстый блокнот исписал. Изливаю свою печаль, скорблю об утраченном счастье и пылаю гневом, вызываю его на единоборство, проклинаю свою судьбу…

Как ни жаль ему было Давиденко, тем не менее муки юношеского сердца могли вызвать у Петра Михайловича лишь улыбку: почти в тех же словах немало лет тому назад юный Петр-гимназист исповедался своей матери, когда его божественная Ниночка, в белой пелеринке, отказала ему во взаимности.

— Ты, парень, ни дать ни взять Отелло! — сказал Цыков с шутливым воодушевлением.

— Куда хуже, Петро Михайлович! — Забыв о заплатке на колене, Алексей с отчаянием махнул рукой. — Хуже! Ведь я всю горечь в себе таю, лишь вам одному иногда признаюсь…

Зина вдруг всунула в приоткрытую дверь головку со свежим бантом и от маминого имени пригласила папу и дядю Алексея к обеду.

— Завтра продолжим нашу беседу. — сказал Цыков. Он спрятал листовку в какую-то книгу и, прежде чем выйти из кабинета, добавил: — Только Отелло не был подпольщиком, не носил брюк с заплатами. Да и едва ли имел столь искреннего друга, как твой Юркович. Учти это, парень.

17

Упираясь локтями в большой письменный стол, управляющий школой хмуро оглядел педагогов, расположившихся перед ним на стульях, на диване, и приступил к чтению жалобы Семена Окуня.

Жалоба была составлена в резких, впрочем вполне пристойных, тонах, фразы не без литературного лоска, логичность изложения обстоятельств дела свидетельствовала о немалой осведомленности автора, заполнившего этот лист бумаги. Изо всего, что тут излагалось, напрашивался такой вывод: Алексей Давиденко, работая по найму в хозяйстве Семена Павловича Окуня, проявил себя безбожником, ибо ни разу за весь летний сезон найма не сходил в церковь; социалистом, ибо в его ящике хозяин хутора обнаружил запрещенные книжки, которые Давиденко читал по воскресным дням, укрываясь в бурьяне за ригой; бунтовщиком, ибо Давиденко осмелился поднять руку на своего законного хозяина; наконец, революционером, ибо в своих повседневных разговорах с другими батраками Алексей Давиденко призывал не подчиняться хозяину, — скоро-де придет новый девятьсот пятый год, тогда всех Окуней вместе с их императорами сотрем с лица земли.

В конце жалобы отдельным абзацем была выделена фраза: «Полагаю, что такому типу, как Алексей Давиденко, не место в казенной школе, место ему коли не на фронте, то в далекой Сибири».

Управляющий школой — сорокалетний, черноусый, приятный мужчина с бородкой клинышком — неприязненно, как нечто грязное, отложил бумагу, устало откинулся на спинку кресла и, точно после тяжелой работы, вытер платком лицо.

— Надо же, чтобы это безобразие случилось именно в нашем учебном заведении, господа, — сказал он, ни к кому не обращаясь.

На присутствующих жалоба подействовала угнетающе. Если не считать конфликта, связанного с Андреем Падалкой, в начале войны, столь постыдное дело не разбиралось еще в этих казенных стенах, где проявлялась забота не только о высоком уровне обучения, но и о высокой нравственности будущих агрономов. Никто не осмеливался первым нарушить тягостную тишину в комнате после зачитанной жалобы. Члены педагогического совета хмурились и, казалось, наблюдали, как управляющий нервно затискивал в кулак свою холеную бородку.

Первым среди оцепеневших педагогов взял слово преподаватель общеобразовательных предметов Николай Полетаев:

— Странно, что этот донос поступил сюда, к нам, а не к волостному приставу.

— Не удивляйтесь, Николай Владимирович, — разъяснил Цыков. — Копия доноса обязательно имеется и там.

— Господа, господа! — напомнил о себе управляющий. Он машинально, как это делал на лекциях в классе, вынул карманные часы из жилетки, определил, что половина первого, подумал: «Не опоздать бы к обеду, рассердится Мария Андреевна» — и сказал: — Считаю, что тут все ясно. Последняя фраза жалобы обязывает нас, педагогов и воспитателей, быть бдительными. Будем, господа, обсуждать или, может, согласиться с автором жалобы и… — Во время короткой паузы управляющий успел окинуть взглядом своих педагогов. Звук «и» так и повис в воздухе. Педагоги продолжали сидеть молча, хмурые, взволнованные, подавленные.

Но вот качнулся золотой крест на груди священника, немую тишину нарушил шелест его широкой шелковой рясы.

— Не вижу резонов обсуждать, — заявил Григорович. — Дело и без того ясное.

— Абсолютно, — сверкнув стеклами очков, присоединился к нему садовод Левковцев.

— В добавление ко всему, что там написано, господа, — обратился священник к педагогам, сидевшим в глубине кабинета, — сегодня я имел случай убедиться, как отрицательно, прямо-таки преступно влияет этот Давиденко на прекрасную, благородную душу сироты-галичанина. Давиденко, господа, безнадежно испорченный молодой человек, потенциальный носитель всякого зла, и меня удивляет, господа, что он до сих пор не стал конокрадом.