— Он им наверняка будет, — снова ввернул Левковцев.

— Государственная казна, господа, — не мог успокоиться Григорович, — не может тратить средства на таких босяков, как Давиденко. Нынче он отхлестал ни в чем не повинного хозяина Окуня — из благодарности, видно, что тот дал ему работу, — завтра он поднимет руку на управляющего школой, на меня, на вас, господа. Нет, — Григорович выбросил руку кверху, словно звал всевышнего в свидетели, и закончил в приподнятом тоне: — Нет, господа, во имя бога и высокого трона государя императора мы должны отделить плевелы от пшеницы.

— Извините, — не дав передохнуть Григоровичу, вмешался Цыков. — Извините, пожалуйста… — Петр Михайлович поднялся со стула и с видом бестолкового, малость вздремнувшего человека потер себе лоб и деланно наивно спросил: — Нельзя ли один лишь вопросец, отец Геннадий?

— Пожалуйста, пожалуйста, — поправляя на груди крест, буркнул Григорович. Ничего хорошего он не ожидал услышать от затаенного недруга, за которым (о, это, слава богу, ему прекрасно известно) с первых же дней его педагогической деятельности установлен негласный надзор полиции. — Пожалуйста, Петро Михайлович, спрашивайте.

В комнате установилась мертвая тишина. Все, кроме Григоровича, обернулись к Петру Михайловичу, — он был сосредоточен, в глазах у него под стеклами очков заиграли недобрые огоньки. Школьные учителя знали о глухой неприязни между Цыковым и Григоровичем, началось это еще с того дня, когда на заседании педагогического совета Цыков вступился за ученика Падалку. Многие с особым интересом ожидали, какого же чертика подпустит Петр Михайлович законоучителю нынче и не закончится ли его каверзный вопрос поражением надменного попа.

— Отец Геннадий, прошу меня простить за откровенность. Я хотел бы, если позволите, знать… — Никто из присутствующих не догадывался, сколько усилий стоило Петру Михайловичу, какое напряжение душевных сил потребовалось, чтобы достичь внешнего спокойствия в сочетании с очень наивным тоном. — Вот вы… произнесли здесь прекрасную, достойную самых славных златоустов христианства тираду против ученика Давиденко, разрешите вас спросить, чей духовный портрет стоял перед вашими глазами? Николай Владимирович, — обернулся Цыков к Полетаеву, — в теории литературы есть, сдается, теория «прототипа». Это когда автор заимствует кое-какие черты живого человека — будь то знакомый или родственник — и придает их своему воплощаемому герою, а то и целиком переносит на страницы своего произведения. Ответьте мне, отец Геннадий, не воспользовались ли вы случайно в своем блистательном изображении ученика Давиденко как босяка и аморальной личности духовным портретом своего младшего сына? Я имею в виду гимназиста Серегу…

Если б неожиданно этой поздней стылой осенью ударила и сожгла школу ослепительная молния, или если б садовод Лев- ковцев внезапно превратился из коротышки в великана и таким образом сравнялся ростом со своей многодетной любимой супругой, или, скажем, управляющий школой получил бы телеграмму с извещением, что земский ветеринарный лекарь переезжает со своей Марией Андреевной в другую губернию, даже если б все это, вместе взятое, произошло одновременно, — даже тогда эти новости не произвели бы такого впечатления на собравшихся педагогов, как эти столь метко адресованные слова Петра Михайловича. Трудно обрисовать, что было на лицах присутствующих, — одни светились затаенной радостью, другие опасливо хмурились, кривились. В школе не случалось до того ничего подобного: так открыто, в глаза, никто не решался говорить правду священнику.

Григорович не сразу даже сообразил, что вопрос Цыкова имеет прямое отношение к нему. Бессмысленно открыв рот, он как-то отрешенно заморгал. И вдруг, вскочив со стула, дико вскрикнул и напустился на Цыкова:

— Как… вы… смеете?! — Впечатление было такое, будто во рту у него застрял ком шерсти и, как он ни старается, не может выплюнуть его вместе со словами. — Как вы смеете, спрашиваю? Кто дал вам, господин Цыков, право?!

— А кто вам, отче Геннадий, дал право бесчестить лучшего нашего ученика? — тихо, но твердо, решительно спросил Цыков.

Тут поспешил вмешаться управляющий школой. Он распорядился позвать Давиденко, и, когда тот появился, предварительно постучав в дверь, управляющий сказал, даже не глянув на часы:

— Вы там, работая по найму в хозяйстве Окуня, позволили себе не совсем пристойное поведение. На вас тут, — управляющий приложил ладонь к листу бумаги на столе, — поступила серьезная жалоба. Так вот, голубчик, потрудитесь нам ответить, как все произошло и за что вы отстегали кнутом такого почтенного хозяина, как Семен Павлович Окунь. Но предупреждаю, голубчик, вы должны говорить только правду, как на духу.

— Хорошо, — согласился Давиденко. Нелегко было ему держать ответ, да еще оправдываться в этой обстановке, в святая святых школы, куда вызывают лишь при поступлении да еще получать аттестат при выпуске, ну, и разве еще в случае чрезвычайной, как сегодня, оказии. Алексей чувствовал, на нем сосредоточились все взгляды учителей, они всматривались в него — одни с интересом, другие исподлобья, хмуро, как на выродка. Он стоял перед ними в полотняных, сшитых матерью, покрашенных в бузине штанах, в дешевеньком, севшем после стирки сером пиджачке, в башмаках заплатка на заплатке. Он понимал, что в своем мужицком костюме выглядит жалковато сравнительно с учителями, по-господски одетыми, в форменных тужурках и пиджаках, что его заплатанная сорочка мало кому нравится, как не понравится и то, что он намерен рассказать. Они видят его всего, но не насквозь, а теперь им вздумалось заглянуть ему еще и в душу. «Говори, как на исповеди». Что ж, придется. Сейчас вы услышите, господа, речь батрака.

Алексей ограничился рассказом лишь о самом главном, совершенно умолчав о еде, — кормили батраков одинаково по всем хозяйским дворам, — он говорил о своей работе, сказал, что мечтает учиться и очень хотел бы читать интересные книжки. И, как давеча Петру Михайловичу, откровенно сообщил, как протекала его последняя «беседа» с хозяином.

— Я сам не знаю, не успел и подумать, как размахнулся кнутом. Так и вот так. — Алексей сцепил зубы, показывая, как он тогда размахнулся и отхлестал хозяина. Он сразу осекся, стыдливо раскраснелся, опустил голову с растрепанными волосами. — Простите за откровенность. Поверьте, я хозяйских коней и то жалел, кнут только для острастки с собой носил, а это… — Мужественное лицо Алексея скривилось в усмешке. — Может, это нехорошо, я теперь понимаю… но поверьте мне, как мне было иначе обойтись с таким кровопийцей? Я отстаивал свою честь, свое достоинство. Хоть я и батрак, но тоже человек.

— О, как это обидно, господа, — вполголоса проговорил управляющий. Все педагоги молчали, явно угнетенные чистосердечным признанием юноши. Даже человеку черствому, как Малко, и то было обидно и горько за парня, способного и начитанного, даром что бедняка, но одаренного незаурядной волей и силой духа, готового бесстрашно пробивать себе дорогу к знаниям, к счастью.

— Давиденко, — нарушил тишину Григорович. Все повернули головы к священнику, ожидали доброго слова примирения с учеником. — Давиденко, мы тут слыхали, что ты подвергаешь искушению свой дух опасными книжонками. Скажи, ты святое писание читаешь?

— Нет.

— А в бога веришь?

— Верил, пока не нанялся к Окуню.

Григорович с видом победителя оглядел учителей: слыхали, дескать, кто перед вами.

— Надо верить, юноша, — по-отечески сказал управляющий. — Надо. Разве у вас в Романках не говорят люди: без бога — ни до порога. Мы, — управляющий кивнул в сторону педагогов, — мы тут немного образованнее тебя, а все верим. — Закончив фразу, он бросил взгляд на свои карманные часы. — Можете идти, Давиденко.

Отпустив ученика, управляющий недолго держал и педагогов. Не хотелось ему выгонять одаренного парня. Выслушав благожелательное суждение большинства, он сказал законоучителю:

— Ну что ж, отче Геннадий, вам придется повернуть этого мужичка к святой вере. Из него выйдет стоящий агроном.