Изменить стиль страницы

Минуту-другую постоял Владимир за спиной Анны, не зная, с чего начать разговор. Одно понимал отчетливо: сейчас или никогда. Наконец решился. Подошел, молча взял ее за руки и сказал, останавливаясь надолго после каждого слова:

— Аннушка, обидел я тебя. Давай забудем о том, что без меня тут было.

У Анны перехватило дыхание, а слова, подобранные одно к одному за бессонные ночи, расскочились, рассыпались вдруг, точно бисер с оборванной нитки, — не собрать. Посмотрела вокруг — переливаются в лунном свете серебристые радужные блестки. А Владимир всё говорил и говорил, точно боялся, что она обязательно перебьет:

— Всё равно бы пришел. Не сегодня — завтра. Всё равно, если бы и лесником оставался. Ты ведь одна у меня. Одна. И я у тебя — один. Теперь мы еще больше нужны друг другу. Больше.

* * *

Отшумела Каменка ледоходом, разлилась по лугам и пойменным перелескам, смыла прелую толщу прошлогодней жухлой листвы, про запас — на всё лето — напоила тучные черноземы, да и остановилась так на неделю зеркальным расплавленным озером, берега которого терялись в дымчатой синеве увалов.

Вечерами у Провальных ям, на заброшенном барском пруду возле дачи Ландсберга, у мельницы кувыркались на мелководье дикие утки (много их набралось в этом году), поднимались порой стаями. Сизокрылые селезни в торжественном брачном наряде взмывали стрелой, ошалело носились над затопленными кустами. Воздух звенел от восторженного щебета мелких пичужек; невидимые в солнечной вышине, заливались жаворонки. А перед вечером, устало махая крылами, проплывали под пунцово-зарумянившимися облаками треугольные вереницы гусей; говорливые казарки подолгу кружились над широкими плёсами, присматриваясь с высоты, где бы остановиться им на ночь, отдохнуть в безопасном месте, вперевалку и не спеша выйти на бережок, пощипать свежей зелени озимых посевов.

Медноствольные сосны и темные ели выбросили коротенькие свечи молодых побегов, запечатанных липкой пахучей смолой, лиственные деревья одно за другим тоже набрасывали на покатые плечи крон пуховые полушалки, сотканные из невесомой голубой паутины лопнувших почек. Тополя и березы первыми развернули клейкие трубочки нежно-зеленых чешуйчатых листьев, источая медвяный густой аромат. Он скапливался в низинах, у лесных безлюдных дорог, лениво переливался по просекам и, сдобренный тягучим смолистым настоем соснового бора, душистой, пряной волной колыхался у каменистых пригорков, растекался вширь. А навстречу ему катились такие же волны перемешанных вешних запахов от парной, разогретой пашни, разомлевшей от сладостных поцелуев солнца.

Всё живое торопилось жить.

Копошатся в траве жучки и козявки, над сухими метелками полыни мельтешат желтокрылые бабочки, — и откуда взяться они успели! У старого, вывороченного пня дружно трудится спозаранку молчаливая колония работяг муравьев. Вот и пчела пролетела, повисла перехваченной золотистой каплей на ворсистой сережке вербы; с низким басовым гулом, как нагруженный бомбовоз, кружится у раскидистого куста черемухи короткий и толстый шмель.

В лесу — от зари до зари неумолчный гомон. Тоненько цвинькают непоседливые трясогузки, звонко перекликаются малиновки и синицы, восторженно заливаются неприметные мухоловки. У болотца снуют озабоченные серые кулички, стонут хохлатки-чибисы, шарахаясь из стороны в сторону в неровном своем полете; на облюбованных токовищах самозабвенно бормочут зобастые чернохвостые косачи, далеко разносится всегда и везде одинаково безответная тоскливая жалоба кукушки. А если подняться до свету, пересечь овраг и пройти еще километра два за казенную вырубку и там затаиться в сосновой крепи, то перед самой зорькой в недвижной, чуткой лесной предрассветной тишине можно услышать короткую таинственную песню крылатого сторожкого великана — глухаря.

— Берлин! Дядя Володя, Берлин наши взяли!!

Это кричали в два голоса Андрейка с Митюшкой.

Они прискакали на Длинный пай верхами на неоседланных лошадях и, завидев Дымова у тракторной сеялки, издали принялись кричать и размахивать шапками. Бросили потом лошадей на меже, подбежали вплотную.

— Взяли, дядя Володя! Конец! — отдувался Андрейка. — Только что передано из Москвы. Нас Николай Иванович за вами послал. Садитесь вон на мою лошадь, а мы с Митюшкой и на одной уедем. Митинг у школы будет, все собираются. И еще Николай Иванович наказывал, чтобы при орденах. Дедушка свой тоже вынул.

— А от Мишки у нас телеграмма, — вмешался приятель Андрейки. И добавил тут же: — И от генерала. Матери и всему колхозу кланяется генерал. Мишке Героя дали!

…Вот и конец войне. Далеко на западе, за Шпрее-рекой, отгремели победные громовые залпы. Над поверженным в прах Берлином медленно оседало густое ржавое облако, отороченное понизу смолистыми разводами смрадной копоти. А здесь, в Приуралье, буйно цвели сады, сочной пахучей зеленью одевались леса. Дни стояли погожие, солнечные, вечерами по-над Каменкой долго не гасли тихие зори с голубой неоглядной далью, с неумолчными соловьиными переливами.

Отсеялись рано, в горячке-то не заметили, что и май проходит, что пора и косы готовить. В каждом доме ждали кого-нибудь с фронта. Теперь эта тоска стала неодолимой. На бревнах у пожарного сарая собирались вечерами сивобородые замшелые деды в неизменных своих валенках и с непокрытыми головами. Молча сидели они у смолистого штабеля, опираясь на суковатые клюшки, и всё смотрели, смотрели за околицу.

Земля-кормилица обещала щедрую дань, было бы кому убирать. Тут ведь так: раз не взял того, что она уродила, — на второй год ополовинит; еще сплоховал — не соберешь и посеянного. А в этом году — в награду, видно, за всё пережитое в лихую годину — в конце мая рожь колос выбросила, яровые погнало в дудку, сплошной бело-розовой кипенью захлестнуло травы у Красного яра.

Раньше других у штабеля бревен появлялся школьный сторож — теперь уже совершенно сухонький, сморщенный старичок — инвалид Парамоныч. После пасечника отца Никодима (того всё так же и называли в деревне) это был самый древний дед, хлопотливый и непоседливый. Ему некого было ждать, а он всё равно приходил каждый вечер, присаживался на омытый и выбеленный дождями камень, вытягивал перед собой деревянную ногу, доставал из кисета кремень и трут, высекал искру, раскуривал свою неизменную трубку. А у клуба гремела музыка. Это радист взял за правило выставлять в окно громкоговоритель. Каждый вечер теперь передают ее из Москвы — музыку.

Всё больше духовые оркестры играют, чтобы солдатам нашим веселей было из Германии домой шагать.

Любил старик Парамоныч военную музыку. Сам солдат, герой Шипки и Порт-Артура, прошагавший по дорогам России тысячи верст, он и сейчас представлял себе передвижение огромных армейских масс теми же суточными переходами — с привалами, бивачными кострами на лесных опушках, с вереницей походных кухонь за полковыми колоннами. На рассвете горнисты сыграют зорю, барабаны ударят сбор, выстроятся поротно батальоны.

…Соловей, соловей-пташечка,
Канареечка жалобно поет…

И так по лесам и взгоркам от Пруссии до Карпат. Змеятся по пыльным дорогам полки и дивизии.

Первым вернулся Павел — младший брат бригадира Нефеда, следом — Роман Васильев, третьим — Федор Капустин с нижней, Озерной улицы. Еще через неделю ездил Андрон по делам на станцию и привез оттуда Петьку Екимова, а с другого конца деревни на попутной машине в тот же час въехали агроном Егор и Никифор — сын того же Нефеда, школьный приятель Владимира Дымова. Приободрилась, повеселела деревня. С Верхней на Озерную улицу из распахнутых настежь окон перекинулась песня. Гармонь откуда-то появилась. А у колодца, что напротив заколоченной избушки Улиты, молча толпились осиротевшие матери и молодые солдатки-вдовы, утирались кончиками туго повязанных платков. Другая так и уйдет, не набравши воды, набросит веревочную петлю на стойку провисшей калитки, плотнее прихлопнет скрипучую дверь в избу, сунется головой в подушку.