Изменить стиль страницы

Некрасов замолчал и прижался щекой к мягкому воротнику шубы — слезы внезапно защипали ему глаза. Бедняга Шевченко! Какая горькая судьба — выйти из тюрьмы только затем, чтобы умереть на свободе.

Он вспомнил вечер в Литературном фонде вскоре после возвращения Шевченко в Петербург. Шевченко был сильно взволнован, его встретили такой овацией, какой не встречали даже Тургенева. Это была демонстрация общественного сочувствия, и скромный кобзарь долго не мог начать говорить, губы его прыгали от тщетно сдерживаемого волнения.

Чернышевский молчал всю дорогу, подавленный, угнетенный, точно потеряв самого близкого друга. Ревнивая мысль вдруг промелькнула в мозгу Некрасова: «Будет ли он так же оплакивать меня, когда я умру?»

Он доехал с Чернышевским до его дома, зашел к нему, и они просидели весь вечер, вспоминая Шевченко. Николай Гаврилович успел подружиться с Тарасом, он восторгался его стихами, его убеждениями, чистым, огненным его сердцем.

— Вы не знаете, Николай Алексеевич, жизни этого человека, как я знаю. Вы полюбили бы его, я уверен, в этом, больше чем я.

Чернышевский достал из стола несколько листков бумаги, на которых тщательно переписаны были стихотворения Шевченки.

— Вот, если бы можно было перевести и напечатать эти, написанные совсем недавно. Посмотрите.

Некрасов, запинаясь на незнакомых украинских словах, прочел стихи, посвященные вдовствующей императрице Александре Федоровне. Каждая строчка стихов была проклятьем всему царскому роду, а последняя — угрозой царю, которого народ поведет на плаху. Неужели это писал человек, которого столько лет старались сделать смиренным? Какой же силы должна быть ненависть, чтобы пройдя через все «чистилища», не погаснуть от сознания своего бессилия, а разгореться таким факелом?

Некрасов отложил листки в сторону.

— Это никогда не сможет быть напечатано. Никогда, поверьте мне. Никто не узнает этих стихов, кроме нас с вами, да еще двух-трех близких Шевченке людей.

— Как знать, — ответил Чернышевский. — Может быть, их прочтет когда-нибудь весь народ.

Некрасов с сомнением покачал головой. Для того, чтобы эти стихи появились в печати, нужно было не только отправить на плаху ныне здравствующего царя, но и истребить весь царствующий дом.

Он пожалел, что Шевченко не дожил до дня освобождения крестьян, и сказал об этом Чернышевскому.

— Очень хорошо, что не дожил, — ответил Чернышевский.

Некрасов подумал о том, как все-таки сам он ждет этого дня. Он не говорил об этом Чернышевскому, который раз и навсегда заявил, что иллюзорная реформа недостойна быть темой для разговора. Некрасов не мог говорить и с теми, кто в безудержном восторге славили царское милосердие. Он ни с кем не говорил о грядущей реформе, но думал о ней постоянно.

Конечно, он знал, что земля будет стоить мужикам очень дорого, знал, что надеяться на подлинное, настоящее освобождение крестьян — смешно. Но все же он волновался и нервничал, не мог ни о чем писать и каждое утро с чувством глубокого беспокойства торопился развернуть газету.

Он пытался писать «Коробейников» — поэму, которую задумал летом, и ничего не получалось. Только монотонная, тоскливая песня странников с однообразным повторяющимся припевом сложилась как-то сама собой.

Все думали, что манифест объявят 19 февраля — в день восшествия на престол императора Александра II. Но почти накануне этого дня в газетах появилось сообщение генерал-губернатора, в котором говорилось, что несмотря на разнесшиеся слухи, никаких правительственных распоряжений по крестьянскому делу объявлено не будет.

Сообщение это взволновало и удивило Некрасова, но Чернышевский отнесся к нему совершенно равнодушно.

— Я слышал, — сказал он, — что объявление реформы отложили до великого поста. Считаю, что великопостное смирение более подходит для этого торжественного акта. Да к тому же не успели, верно, подготовиться хорошенько — не везде еще разослали войска и жандармов, чтобы успокоить мужиков в случае, если они начнут слишком бурно выражать свою радость. Честное слово, — добавил он усмехаясь, — я начинаю уважать правительство, оно гораздо умней тех общественных деятелей, которые продолжают пребывать в телячьем восторге.

VII

И вот этот день наступил. Над городом с утра раздался колокольный звон. Гудели тяжелые колокола соборов, надтреснутым жидким звоном заливались невысокие колокольни городских окраин. Переливами, как гармонь в руках любителя, распевали монастыри. В розовой морозной дымке поднялось над городом солнце. К полудню оно обогрело дома и с крыш по длинным сосулькам закапала вода.

На улицах с утра появилось очень много полицейских. Конные и пешие, с озабоченными лицами, они неподвижно стояли на своих постах, беспрестанно оглядываясь по сторонам. С утра к воротам домов вышли дворники, и около них появились какие-то беспокойные люди в штатском. По Невскому торопливым шагом прошла военная часть, и офицер с заспанным лицом хмуро смотрел на каждого встреченного человека.

В этот день жизнь началась раньше, чем обычно. Раньше, чем обычно, разошлись по церквам бледные, словно напуганные чем-то священники. Раньше, чем всегда, поднялись шторы в особняках на Миллионной, на Морской, на Английской набережной. Задолго до ранней обедни собрался в темные еще церкви народ, напряженный и молчаливый. Раньше, чем всегда, подали к Зимнему дворцу царскую коляску, и из-под арки Главного Штаба с Мойки, с Невского к Дворцовской площади неожиданно хлынули оттесняемые полицией любопытные.

Рано утром на заставах задерживали тех, кто пешком пробирался в город, — мужиков в лаптях и зипунах с серыми котомками за плечами. Мужиков торопливо запирали в холодную, и они покорно усаживались на пол, развязывали серые котомки и доставали из них черные, как земля, краюхи хлеба. Сквозь тусклое окно холодной доносился ликующий звон церквей, и мужики крестились, скинув шапки с нечесаных голов.

Когда на Адмиралтействе пробило час, из царского подъезда вышел Александр. Он был бледен и растерянно смотрел на народ. Потом нерешительно подошел к коляске и сел, напряженно выпрямившись. Лошади тронулись, народ побежал следом за коляской, несколько человек упали на колени прямо в грязь. Царь дрогнувшей рукой приподнял фуражку и поклонился, — улыбка на его лице походила на гримасу испуга.

В манеже на разводе царь тихим и невнятным голосом прочел манифест. Читая, он чувствовал, как высокопарен был слог, как сложно и непонятно изложены его собственные, как будто бы совсем простые мысли. Ему стало скучно, и он впервые подумал, что вряд ли народу будет понятно все, что здесь написано. Он на минуту поднял глаза. Лица стоявших перед ним солдат не выражали ничего, кроме обычного строевого усердия. С огромным облегчением прочитал он последние слова:

«Осени себя крестным знамением, православный народ, и призови с нами божие благословение на твой свободный труд, залог твоего домашнего благополучия и блага общественного».

Он кончил, и громогласное «ура» прокатилось по выстроенным перед ним рядам. Кричали дружно, как на параде, но опять на лицах с широко раскрытыми ртами он видел только порожденную муштрой старательность. Единственным взволнованным человеком был здесь, очевидно, только он.

В этот день Александр Васильевич Никитенко, получив текст манифеста, собрал всю семью у себя в кабинете. Здесь, стоя перед портретом императора, он громко и внятно, как на кафедре, прочитал вслух манифест. Кончив, он положил руку на голову своего десятилетнего сына и сказал растроганно:

— Навсегда затверди в своем сердце имя Александра-освободителя и чти, как праздник, великий день пятого марта.

Потом взволнованный и торжественный, он вышел на улицу, и встретив знакомого, поцеловался с ним, как на пасху:

— Христос воскресе, — сказал он и вытер слезы.

— Воистину, — ответил знакомый. И взявшись под руку, они пошли вместе.

На перекрестках был расклеен манифест, народ толпился около каждого листа. Почти везде манифест читали вслух, и неграмотные молча смотрели в рот чтецу. Никитенко потянул приятеля к одной из таких групп.